Он уходит из кухни. Он хорошо поработал. Наверху его ждет награда.

VI

НОЧНОЙ ОБРЯД

Он поднимается по лестнице. Входит в свою спальню. Раздевается. Кладет вещи на стул. Мимолетно вспоминает с сожалением об электрическом поясе, который он раньше снимал в это время.

Его награда — возможность прикасаться теперь к особым воспоминаниям ночи 14 октября. Прикасаться, — словно к свертку пышной материи или к драгоценному ожерелью. Каждый вечер он раскатывает их перед собою с таким же восторгом, как накануне. От повторения свежесть их ничуть не умаляется. Что же до яркости их, то она, быть может, и не повышается с каждым вечером, но скорее достигает кульминационного пункта; чуть ли не сразу после их оживления и без какого-либо ощутимого усилия мысли. Случается также, что та или другая подробность, раньше остававшаяся в тени, вдруг прорывается на авансцену.

Начало (Кинэт его не выбирал, оно само определилось) — это жест, который он сделал спустя несколько минут после того, как вышел из галереи, швырнув как можно дальше за глиняный откос бутыль из-под зеленоватой жидкости. Она, очевидно, ударилась о мягкую землю и разбилась очень негромко. Больше ничего до заставы, кроме мглистой ночи и света затерянного фонаря.

Контора по взиманию пошлин. Один досмотрщик, сидя в свете большой лампы, строгает ножом мундштук своей трубки, другой, в накидке, стоя следит за его работой, поворачивает голову, услышав шаги запоздалого прохожего, но ограничивается тем, что скользит взглядом по его рукам: нет ли в них пакетов.

Кинэт, миновав заставу, направляется влево, по поясному бульвару, безлюдному и плохо освещенному. Он чувствует потребность побыть еще немного на отдалении от людской сутолоки. Шагает он легко. Все части его тела приятны ему, он живо ощущает их принадлежность себе. До кончиков пальцев на ногах разлито чувство более тонкое, чем теплота; его можно было бы назвать полнотою. О том, что только что произошло, он не думает. В будущее не всматривается. Он преисполнен и захвачен одним этим напряженным ощущением своего бытия.

Никаких грубых побуждении. Даже проснувшаяся мужская сила, которую он сознает в себе с того момента, как вместе с Легедри направился вглубь оврага, всего лишь поддерживает в нем прекрасное самочувствие, уверенность в глубоких ресурсах, не вызывая острого возбуждения, которое при его рассудочном складе ума беспокоило бы его, ставило бы перед ним вопросы.

Внезапно ему представляется, что электрический пояс — вещь «излишняя», соответствующая пройденному этапу его жизни. Он видит вдали мужскую уборную, переходит дорогу, направляясь к ней, удостоверяется, что она пуста, входит. Решает немедленно сбросить пояс Геркулес. Для этого надо немного расстегнуться. Он ничуть не боится, что кто-нибудь заглянет сюда. Но все же не хочет задерживаться. Разрезает ножом ослабевшие ремни. Рвет прибор на куски. Роняет на решетку уборной ту часть, которую всего труднее отнести к какому-нибудь определенному предмету. Главные же части, «испускающие живительный ток», решает бросить в канализационный люк, шагах в пятидесяти отсюда. Тут было бы своевременно раскрыть тайну прибора. Кинэт при всех обстоятельствах остается техником по своим умственным привычкам. Но сегодня вечером он слишком великодушен, чтобы заниматься этим ретроспективным процессом. Убирайся, пояс, в люк! Уноси с собою свою тайну и те иллюзии, которые ты худо ли, хорошо ли питал.

Вот и Авронская улица. Два фиакра катятся один за другим. Трамвайный вагон визжит вдоль всей улицы, словно вонзая в нее иглу. Мелькают огни. Там и сям кучка мужчин в картузах занимает угол тротуара. Прохожих очень мало. Кафе зияют пустотой. Но стенки улицы сохраняют флюоресценцию многолюдия.

Переплетчику, много лет уже не курившему, хотелось бы держать в зубах толстую сигару, протягивая навстречу прохожим этот надменный выступ с красноватым огоньком, дышащим в том же ритме, что и грудь. Но он боится тошноты.

Между подъездом дома и каркасом застекленного павильона стоит продавец жареного картофеля, в меховой шапке, засунув руки в карманы, подтянув живот под передником, уставившись в пространство мостовой. Должно быть, он давно не продавал ничего. Очевидно, что он остается здесь для очистки совести, чтобы не себя упрекать за неудачи в той борьбе, которую нам приходится вести с повседневной судьбой.

Кинэту хотелось бы доставить удовольствие этому человеку. Жаль, что ему противен запах жира. Все-таки он останавливается. Покупает кулек за двадцать сантимов. Произносит несколько ласковых слов. Человек рад покупателю, а еще больше рад выслушивать его, отвечать. Кинат идет дальше. Он доходит в своем дружелюбии до того, что съедает два-три кусочка на кулька. «Я их выброшу в лужу, но не здесь. Сначала отведаю их. Надо с уважением отнестись к его труду. Пусть это не будет только милостыней». Прежде, чем отделаться от кулька, он смотрит, нет ли поблизости какого-нибудь мальчугана, для которого картофель, еще теплый, был бы нежданным лакомством. Но дети в этот час уже не играют на улицах.

На перекрестке — большое кафе с баром. Из него льется на тротуар обильный свет. Всем открыт в него доступ.

Переплетчик машинально входит. В первой зале только дугообразная стойка и три столика, приютившиеся между дверями. Он проходит во вторую залу. В углу играют в карты двое мужчин. С противоположной стороны сидит женщина, еще молодая. Перед нею — стакан пива и тарелка с объедками.

Кинзт садится за соседний столик и снимает шляпу, слегка кланяясь даме. (Он вспоминает, что женщина улыбнулась, но улыбка шла не наружу, а, напротив, пропитывала лицо, уходила внутрь.)

О том, что было до первых слов, произнесенных им, Кинэт не помнит ничего, кроме какого-то светящегося напряжения всей его психики. Пожалуй, припоминается еще какое-то впечатление уверенности. Уверенности в своих правах на эту женщину и возможности их осуществить. Никогда еще не представлялось ему менее сомнительным какое-либо надвигающееся событие.

Первые слова он произнес, обращаясь к официанту:

— Мне стакан пива… тоже.

Прибавив «тоже», он повернулся к женщине, улыбнулся ей, вперил в нее взгляд, в котором была, как ему показалось, непреодолимая сила внушения. И тем временем трепет желания тихо пронизывал его, как дергает музыкант за струну виолончели, аккомпанируя пению.

Затем он сказал:

— Прежде, чем заказать пиво, мне следовало спросить вас, сударыня, вкусно ли оно.

— Что ж… пиво свежее.

Какой грустный и трогательный голос. И приветливый. Бедная женщина, вероятно, покинутая. Сколько, должно быть, она уже перенесла, несмотря на молодость. Теперь стакан ее пуст.

Официант возвращается.

— Не позволите ли вы мне?… Человек, принесите еще стакан пива… или вы, может быть, сударыня, предпочтете чашку кофе?

— Спасибо. Я ничего не хочу.

— Кофе пить вам не запрещено? В таком случае, человек, чашку кофе.

Переплетчик придает своим фразам обычную мягкость очертаний. Но в душе не колеблется ничуть. Он знает, что эта женщина ему принадлежит. Словно глубокое знание женщины вообще осенило его. Он мог бы ускорить дело. Околичности внушены ему мягкостью.

Разумеется, эта женщина — не проститутка. Он это понял с первого взгляда. Задает он ей вопросы не для того, чтобы успокоиться на этот счет, а чтобы дать побольше пищи нежному своему участию к ней. Оказывается, она служит запасной кассиршей в магазине, торгующем до десяти вечера. Работает только от половины двенадцатого до половины второго и от шести до закрытия: в те часы, когда хозяйка, сидящая остальное время за кассой, стряпает, ест или отдыхает. Запасную кассиршу не кормят. Заработки у нее очень скромные. По вечерам она ограничивается тем, что закусывает в том или ином кафе. Она живет одна.

Во всех своих интонациях слышится Кинэту и теперь доверчивый и смиренный голос, каким она это рассказывала. Какая кротость! Сколько кротости может быть в этом мире! И что может быть слаще порывов нежности, которым аккомпанируют в глубоких пластах тела музыкальные вибрации желания?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: