Но Жерфаньону трудно было представить себе конкретно такое поведение. Он считал его возможным, потому что знал из книг примеры его, и еще потому, что два или три раза соприкасался с людьми, казалось, хранившими секреты такого мастерства. Лично же он неспособен был представить себе ни скептического, ни, в особенности, бесстрастного отношения человека к признанной им истине. Ему даже легче было понять, хотя он ни в малой мере не был к этому склонен, что можно находить сатанинскую радость в пропаганде заведомо смертельного для общества заблуждения. Можно иметь мстительные замыслы: эквивалент бомбы анархистов. Общество совершило столько преступлений против разума; разум может подвергнуть его этой медленной каре.
Этот строй мыслей был чужд его сердцу. Он на них не задерживался. Лично он, чтобы себя окончательно успокоить, испытывал потребность говорить себе, что идеи, становившиеся постепенно его убеждениями, продиктованы ему его природой и опытом, а в то же время одобрены разумом; что иметь их ничто ему не может уже помешать. «Сын сельского учителя. Внук и племянник крестьян. Сильная и чистая раса. Самое здоровое, что может дать народ. Ни усталых пороков больших городов. Ни плебейской зависти. Ни следа той горечи, изношенности, загрязнения, которые, увы, связаны с представлением о пролетариате». (Все же, о дорогом его сердцу пролетариате! Бедный, старый брат…)
Никакой потребности отыграться. Спокойный взгляд, устремленный на несправедливость. Гнев является только после приговора, а не диктует его.
«И мой опыт. Ибо у меня есть опыт. Старые люди усмехаются, когда в моем возрасте человек говорит им о своем опыте. Я видел народ совсем близко и находясь посреди него. Я знаю его ремесла, жилищные условия, заработки, мысли. За недолгое время моей жизни в Париже я уже уловил, — оттого, что владею ключом, паролем, отправными точками, — многие частности народного быта. Дом моего дяди; улицы; разговоры в лавке; молчаливые пассажиры омнибусов, метрополитена. Я знаю в десять раз больше молодых Сен-Папулей, родившихся, выросших здесь. Гораздо больше какого-нибудь буржуазного юноши с добрыми намерениями. Но не больше Жалэза. Нет ничего, за исключением крестьянской жизни, чего бы Жалзз не знал лучше меня. Но у Жалэза покамест не обнаруживался такой же темперамент. У него темперамент, кажется мне, другой по природе… Я знаю несправедливость не в ее общих чертах, как буржуазный юноша, „интересующийся“ социальными вопросами, а в ее частностях. В ее тайниках, сочащихся повседневным страданием. Даже Жалэз чуть-чуть буржуа. (Это у меня неблагородная мысль.) О, чуть-чуть. Только потому, что очень трудно в таком городе, как Париж, совершенно уберечься от буржуазности, едва лишь перестаешь безраздельно быть с народом…»
Однако, он решился поставить себе такой вопрос: «Если бы я был глубоко убежден, что социальная эволюция отвращается от моих идей, что будущее против них, продолжал ли бы я держаться их? Согласился ли бы я отстаивать заранее проигранное дело?»
Он принужден был себе признаться: нет! Но как ни был он склонен строго относиться к самому себе (католик по происхождению и по материнскому воспитанию, в горах он проникся духом протестантской строгости), он за собой не чувствовал права объяснять низменными мотивами свое принципиальное нерасположение к заранее проигранным делам. «Я совсем не преклоняюсь перед успехом. Напротив. С волками выть? Лететь на помощь победителям? Это на меня ничуть не похоже. Скорее во мне есть дух противоречия. Я происхожу от предков нонконформистов. Принадлежать к воинствующему меньшинству, пусть бы даже угнетаемому, более заманчивого положения я себе не представляю. Я даже согласен быть одиноким в своих убеждениях, драться в одиночку, но за дело, которое когда-нибудь победит. Пусть грядущее, если так нужно, будет единственным моим товарищем. Но пусть оно будет на моей стороне. Я не настолько дилетант, чтобы бесполезно тратить время. Преданность проигранному делу? Знаю рыцарское изящество. Но в сущности какой скептицизм! Я предпочитаю казаться наивным. Ибо, разумеется, наивно думать, будто грядущее на стороне правого дела. Но наивность эта — пружина, до сего времени приводившая в движение мир. Да, это убеждение того же порядка, что вера в прогресс. Несколько, по-видимому, элементарное. Тем хуже для лукавых и утомленных: я верю в прогресс».
Он думал это с некоторым красноречием и вызовом, как бы обращаясь к противнику, к толпе. Но за этой полемической интонацией скрывалась та более глубокая мысль, что личность не может неопределенно долго быть правой в споре с обществом. Все, на что она может надеяться, — это быть правой раньше общества.
В то время, как Жерфаньон размышлял на кровле Училища, Вазэм, обследуя для Аверкампа улички отдаленного квартала, но за свой счет соприкасаясь с различными частностями жизни, лишний раз, быть может, старался решить какой-нибудь вопрос с точки зрения «общества». Таким образом, оба юноши, принадлежавшие к одному поколению, каждый на свой лад, были покорны коллективной мудрости. Но это были различные формы покорности, приводившие к совершенно различным практическим выводам. Вазэм добивался у «общества» советов или даже подсказывания насчет индивидуального искусства жизни, тогда как для Жерфаньона проблема заключалась в ответе на вопрос, как может человек посредством идеала помочь обществу разрешиться от бремени грядущего, заложенного в нем.
II
МОЛОДОСТЬ — РАБОТА — ПОЭЗИЯ
На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.
— Ну что? — сказал Сидр. — Ты предавался раздумью?… Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?
Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.
Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.
Когда он вернулся в учебную комнату, Жалэз и Бюдисен с виду работали. Он не стал им мешать.
Перед Жалэзом лежало несколько книг, листы бумаги различного формата целый арсенал, для него необычный. Он переходил от одной книги к другой, от одного листа к другому. Был как будто поглощен работой.
У Бюдисена на столе лежала одна только книга, и можно было подумать, что он ее читает. Время от времени он даже поворачивал страницу. Однако, ничто в его виде, в положении плеч и рук, в постановке головы, в выражении лица не свидетельствовало о внимательном чтении. Но и не было никаких признаков рассеянности или скуки. Еще меньше раздраженной непоседливости молодого существа, принуждающего себя к полезному труду. Всего больше он напоминал статиста, которому поручили старательно изображать читающего книгу молодого человека. По временам он украдкой бросал красивый взгляд — у него были очень красивые глаза, черные и чрезвычайно томные, — в сторону Жалэза, уголками глаз ухитряясь задевать и Жерфаньона. Делал он это не для того, чтобы следить за ними, а чтобы знать, не хотят ли товарищи побеседовать друг с другом или предаться какому-нибудь шумному занятию. В этом случае он деликатно закрыл бы свою книжку, так как для беседующих или развлекающихся людей ничего не может быть неприятнее сознания, что они кому-нибудь мешают.