Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он просыпался, и решение ускользнуло необратимо.
- Куда уезжать? - спросил он досадливо.
Генрих Федорович перешел на немецкий язык - так ему было привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя, постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.
Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.
За что?
За немецкую фамилию.
За фамилию?
Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.
И за это можно выслать? У нас? Невероятно!
Невероятно, но, видимо, это так.
Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене - овальный отпечаток: там, где была Амальхен.
- Я продавал свои вещи, - сказал Генрих Федорович, снова переходя на русский (так было торжественнее). - Отсюда я взял только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать. Скрипку я оставлю тебе.
- Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с собой? Ведь она легкая, много места не займет...
- Мне не нужно будет скрипку, - сказал Генрих Федорович, и, глядя ему в лицо. Костя понял - и правда, не нужно.
- Почему, почему вы мне раньше не сказали? - твердил Костя.
- Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку. Он вынул скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое, оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка... Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю...
- Я сохраню ее до вашего приезда.
- До моего приезда? - Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся. Стало ясно, что он не вернется.
- Адрес свой, адрес оставьте, - повторял Костя со скрипкой в руках. Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то...
- Куда бы ни отправили, пишите!
- Другие не пишут.
...Как он говорил: "Чебоксари"...
А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем, Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил: "площадь", слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина комната тоже была "площадь". Вероятно, он надеялся получить и ее - в свое время.
* * *
Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова, часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались. Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.
- Подумаешь, чашка, - сказал Костя. Он был воспитан в презрении к вещам. - Было бы здоровье.
- Кабы моя. Алексея Федорыча...
Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали Алексеем.
- Потрафляю-потрафляю, - забормотала тетя Дуня, - не могу им потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы. Глупа стала. Алексей Федорыч - самостоятельные. Неуж я не понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне: "Молчать!" Грехи.
- Сволочь он! - Костя даже зубами скрипнул.
- Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только характерные...
А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за столом, и руки положила на стол праздные руки. Костя испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно повела на него глазами:
- Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать отседова.
- Почему? Что случилось?
- От греха подальше.
Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.
- Это он тебя? - закричал Костя.
- Они, - полушепотом ответила тетя Дуня.
- Как он смел? За что?
- Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят. Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то волтузили на моем веку - твое почтение. Муж на мне горстями волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.
- Я его убью, - сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться большого смысла не имеет.
"Ну, положим, я изобью его - я сильнее. Какой смысл? Разве я верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока меня нет дома, - подумал Костя и испугался. - Или на той же тете Дуне..."
Так что же она, всемогуща - подлость? Выходит, что так. В данном случае - так, приходится отступить перед подлостью. На сегодня она сильнее...
Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже. Дедушка нас возьмет. И я - к дедушке? Нет, останусь здесь, а то он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.
Вот он и взрослый. Решил - сам за себя и за Цилю. Он погладил тетю Дуню по голове - она вздрогнула.
- Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке. А сам буду жить там и здесь.
Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее кроватку, а с одним столиком - ампирным, красного дерева - пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил: "Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для буфета? Как было бы без него просторно!" Тетя Роза обижалась до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету? Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе, и его видел Хаим Гертман...
Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля. "Тетя Лоза, тетя Лоза!" - кричала она по утрам, и тетя Роза, всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая ветхий японский халат, спешила на зов.
- Цветочек мой, - говорила она и брала Цилю на руки. От ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели так безвольно, доверчиво. "Счастье мое", - говорила тетя Роза. Она и в самом деле становилась счастливой - это она-то, которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной...
Для Цили она была готова на все. Ничего не умела - и все делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе, по своему собственному способу: заливала горячей мыльной водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым, но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький. Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение - оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает, когда его кипятят в течение часа. "А сибиреязвенные споры?" - шутил дедушка.
Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и купала ее тетя Роза тоже каждый день - истово, но неумело, и, когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней плакала...
И дедушка полюбил Цилю. Он мог часами с нею беседовать, серьезно, на равных правах, пряча под усами растроганную улыбку.
Костя жил там и здесь. Сначала, пока Циля еще не привыкла, - больше здесь, чем там. Потом, когда Циля прижилась за буфетом и даже полюбила тетю Розу, - больше там, чем здесь...
А тетя Дуня просто угасала. Ее придавила, прижала, обезличила подлость. Она стала плаксива, подозрительна. Часто говорила словами Алеши Поповича. Она ли это была?
Иногда - нечасто - она приходила в гости к Циле, чинно садилась на какую-нибудь вещь, предварительно оглядев ее, и молчала. Сперва Циля радовалась ей, а потом отвыкла и стала дичиться. Тетя Дуня протягивала ей гостинец, а Циля отворачивалась, прятала руки под чистый, неглаженый фартучек. Пуговиц тетя Роза пришивать не умела. Циля ходила вся заколотая булавками: платьице - на булавках, чулки - на булавках, даже башмаки - и те на булавках. Это как будто огорчало тетю Дуню больше всего. Однажды, уходя, она сказала Косте: