- Рора, ты здесь? А Циля?

Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...

Пассажиры стали выходить: Сочи.

Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?

- Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.

- Длился, но недолго, - ответил отец.

"Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".

Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.

- Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.

Автобус ушел. Роры не было.

- Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.

Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.

- Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.

Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.

Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.

Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:

- Где Циля?

- Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.

- Врешь. Под Житомиром немцы.

- Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...

- Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.

- Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.

Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...

Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.

Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.

Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.

В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.

У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.

Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.

- Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...

- Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...

- Это тебе не фокус - на фронте воевать, - наставительно говорит Михал Михалыч. - А ты здесь воюй.

- А как воевать? Завод не работает. Цех бомбой разбило. Тока, воды нет. Я бы воевал.

- Ты больше наблюдай, что делается. Учись. Воевать везде можно. Воюют люди. Дом соседний - пятнадцатый номер - видел? Там управдом хорошо воюет. Обогревательную комнату наладил. Заходи - грейся, в тесноте - не в обиде. Двенадцать градусов. Во дворе временный сортир оборудовал. Канализация-то померзла. В подвале у него вода: общественный водоразбор. Три бочки по сорок ведер, итого сто двадцать. Из Карповки набирает. Использую, говорит, естественный водоем.

- Это хорошо, - вздохнул Сенька.

- Молчи, еще не все. Обмывочный пункт при доме, дезкамера. Сам жильцов насильно волокет на помывку. В первую очередь, говорит, нытиков вымою. Нытика, говорит, как помоешь - сразу совесть в нем пробуждается, не так сподручно ему на свою слабость жаловаться да на чужом горбу ездить. Вот так-то. Воюет человек, дай бог ему здоровья. А ты говоришь - воевать негде...

- Я, дяденька Михал Михалыч, больше всего жалею, что молодой я очень. И так страшно мне умирать, так обидно! Кажется, лег бы, ничего не видел, не слышал, может, и не возьмет она меня, смерть-то...

- Лежа от смерти не отобьешься. А ты так: она к тебе, а ты ее по морде, по морде...

Странный, надтреснутый звук послышался в комнате. Словно горшок разбили. Это Сенька засмеялся.

- Тише ты, малой. Инженер спит.

... А Костя и не спал. Он лежал под одеялом, старался найти себя и не мог. Что он тут делает? Зачем он в Ленинграде? Явно, он должен быть где-то в другом месте. На фронте? Кому он там нужен, со своей рукой. На заводе? Стоит завод. Стоит за отсутствием топлива...

И все-таки он был уверен, что виноват. Страшно виноват, непоправимо. Может быть, потому, что он ничего не знает о Циле и Pope? Нет, знает: там немцы.

Как только он мог тогда их отпустить?

Но ведь никто ничего не подозревал. Нет, неверно. Кое-кто подозревал. Ходили слухи. Этим слухам приказано было не верить.

Рора с Цилей должны были ехать шестнадцатого, уже и билеты взяты, а он все сомневался. В воздухе было неспокойно. А четырнадцатого в "Правде" он прочитал "Опровержение ТАСС":

"...За последнее время в Англии и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией... Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве все же сочли возможным, ввиду упорного муссирования этих слухов, уполномочить ТАСС заявить, что эти слухи являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны..."

Он запомнил это "опровержение" наизусть, дословно. Еще бы! Сколько раз он потом перечитывал вырезку из газеты, хотел оправдать себя, подлец!

В этот день - 14 июня - Рора вернулась домой из Пассажа, где закупала на лето себе и Циле разные мелочи.

- Ну как, Костя, читал? Все еще муссируешь? Пожалуйста, не муссируй.

Она обняла его остро согнутым локтем за шею. Он совсем близко увидел зелено-карие, чуть раскосые глаза, каштановую челку, узкие щеки, трогательные, бледные, полуоткрытые губы. И, как всегда, задохнулся, точно увидел ее впервые. Они были женаты уже второй год, а он все не мог опомниться. Он взял ее обеими руками за узкую талию и приподнял в воздух. И так, в воздухе, он ее поцеловал.

- Я приеду к вам скоро-скоро.

Они уезжали. В доме был ералаш: всюду какие-то женские непонятности резинки, купальные шапочки, шарфики, бусы. Рора укладывала чемоданы. Циля, тоненькая, вся вытянутая вверх, приплясывала от нетерпения на коленчатых ногах, помогала ей, скорее - мешала. Как она глядела на Рору - темным, облачным от счастья, влюбленным взглядом! А ведь сначала не хотела ее признавать. Когда он впервые привел Рору в "мавзолей" к дедушке, Циля даже не захотела выйти из-за своего буфета.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: