Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая, целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла уже на улице, а здесь только продолжала.
Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки становились домами, вилки и ложки - людьми. Люди ходили друг к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки. Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с бумажным колпачком на макушке...
Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра "шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...
А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец, отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь рассказывай", говорил Тань-Тин.
Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.
- Про бедного Пульбика, - требовал Тань-Тин.
- Бедный-бедный Пульбик, - начинала мама каким-то особенным, таинственным голосом. - Бедный Пульбик и так-то был бедный, а еще очень любил прибедняться...
Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было. Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит счастье, которое есть теперь.
Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он рано и подолгу оставался один и привык сам собой распоряжаться. Мама работала, папа - тоже, да его почти никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило - тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка, вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" - и он радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них вода на белую эмаль раковины...
А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили соседи.
Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".
А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По команде она влезала на стул, становилась на задние лапы, чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя, снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой. Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к нему Тилли.
У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком, столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов - на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти, от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось, хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти наконец пропавшую вещь!
У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри - странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту, кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво", Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички-колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене - черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки, смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше не надо.
Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые, скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками, подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее, чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из-за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.
Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за скрипку.
Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу. Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом, блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка. Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее, пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он был счастлив.
* * *
Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери - незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке, с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань-Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо рта, но не смог - только облился.