"Ну вот, — думал я, возвращаясь домой от Хорошо знакомого литератора, — недоставало мне только романа! И жнец и швец и на дуде игрец! Хватит с меня моих картин и злосчастных стихов! Роман — это же работенка на год, а то и на полтора. И никакой гарантии успеха. Прочтет пара поклонниц. Кто-нибудь скажет: "Это любопытно!" А за полтора года можно горы своротить! Можно написать уйму стихов и картин! Можно, наконец, все полтора года предаваться сладостному, бездумному, дурацкому, скотскому ничегонеделанью и тихо наблюдать за тем, что творится вокруг. Да что там полтора! Можно и два года ни черта не делать! Актрису какую-то он мне подсовывает. А зачем мне актрисы? Я их терпеть не могу. Все они с придурью, все кривляки, все развязны до невозможности. Мой герой не сможет влюбиться в актрису, если он хоть немного будет похож на меня. Что же касается города, то о нем уже написано великое множество стихов, поэм, рассказов, повестей и романов. А любовные приключения в Крыму всегда будут выглядеть пошловато: луна, кипарисы, шелест волны… Раньше надо было браться за роман, когда вера в себя была еще неколебимой, когда душа еще горела от неудовлетворенного честолюбия, когда бессмертие казалось реальностью, а смерть — глупой выдумкой".

И все-таки мне хочется понять, что изображают мои загадочные композиции.

Здесь есть пространство. Безбрежное, бездонное и какое-то даже беспощадное пространство. У него нет примет, нет признаков, нет смысла, нет оправдания. Его не с чем сравнить. Его не за что любить. Его не за что ненавидеть. Оно вызывает некий страх, хотя ничем никому не угрожает. Это какое-то безумное, но величавое и прекрасное пространство. Это просто пространство. Пространство, и все. Однако оно не пустое. В нем люди. Они как-то умудряются здесь жить. Видимо, такая жизнь им по душе, она их устраивает. Или у них безвыходное положение — другого пространства им не дано. Люди ничего не делают. Только стоят. Иногда сидят. Они отъявленные бездельники. Но, возможно, им просто нечего делать в столь нелепом пространстве. Люди упорно и бесстрашно смотрят в бесконечную перспективу. То ли они околдованы ею, то ли там, в перспективе, они видят нечто невероятно интересное.

Красивы ли эти люди? Безобразны ли? Они не показывают своих лиц. Видны только их фигуры. Их тела и головы.

Да и есть ли у них лица? Вполне вероятно, что это особая порода людей без лиц.

Да и люди ли это вообще? Вполне вероятно, что это манекены. Или тени людей. Плоские, двухмерные, бесплотные тени людей, которые существовали когда-то или никогда не существовали. Скорее всего, так и есть — это тени никогда ранее не существовавших и доныне еще не появившихся в мире людей.

И еще в моих картинах есть время. Оно невидимо, но оно есть. Оно изображено мною.

Время тоже необычное. Оно ведет себя по-дурацки. Оно не движется. Оно стоит.

Разумеется, такого смешного неподвижного времени в природе не может быть. Но именно поэтому оно мною и изображено. Пусть оно живет хотя бы на моих картинах. Его неподвижность сразу бросается в глаза, она неприкрыта, откровенна. Она поражает и приводит в оцепенение людей, впервые меня посещающих. Такой вновь пришедший долго стоит посреди комнаты, переводя взгляд с картины на картину, и, наблюдая за ним, я понимаю, что в эту минуту он чувствует себя не лучшим образом. Он ненадолго, не насовсем, но вываливается из общего потока привычного времени, несущегося сломя голову из грядущего в прошлое. Его ненадолго, не насовсем, но похищает мое уродливое время, упрямо торчащее на одном месте и довольствующееся одним настоящим.

Я и сам, бывает, попадаю впросак со своими картинами и не могу сообразить, в каком времени нахожусь — в движущемся или неподвижном. Особенно опасны те минуты, когда на холсте или на картоне под моею рукой, под кистью, сжимаемой моими пальцами, уже ощутимы каменность возникающего временного сгустка и его космический холодок. В такие минуты мне становится тревожно, будто и я могу окаменеть.

Некоторые утверждают, что в моей живописи вообще нет никакого времени, что она свободна от него, и в этом ее очарование. Но я не могу с этим согласиться. Я категорически отвергаю это абсурдное утверждение, которое ни на чем не основано и является следствием крайней субъективности восприятия. Клянусь, время есть!

Бесконечные пространственные перспективы пребывают на моих картинах в абсолютно бесперспективном, плоском времени. Это обескураживает. Это непостижимо.

С некоторых пор я стал замечать, что становлюсь похожим на свою живопись. В озере моей души уже возникли островки полной неподвижности, небольшие, но очень прочные гранитные островки. Одни из них совсем голые и гладкие. А на других выросли кустики и невысокие деревья. В кустах живут птицы — я слышу иногда, как они поют. Если достать лодку, можно посетить все эти кусочки суши и осмотреть их внимательно. Не удивлюсь, если обнаружу на граните следы костров и пустые бутылки. От рыбаков и туристов спасенья нет.

Больше прочих мне нравится картина "Человек у окна".

Какое-то окно. Над окном занавески. Вполне невинного вида приподнятые занавески. За окном беспредельная даль. В нее, в эту зовущую, влекущую, засасывающую даль, уходят какие-то столбы. У окна под занавесками стоит человек. Совершенно черный человек без ушей и, кажется, без волос. Он будто бы глядит в бесконечность. Его взгляд провожают столбы. Провожают и вроде бы охраняют. В картине покой и тишина. Полный покой и мертвая тишина. Временами, правда, занавески чуть колышутся — оттуда, из бесконечности, веет легкий ветерок. Но вообще-то — покой и тишина.

Признаться, бывают минуты, когда я начинаю путать себя с этим человеком. Тогда мне кажется, что это я стою там, в картине, у окна под занавесками, а безухий сидит в кресле и глядит на меня с ухмылкой. Чтобы удостовериться в обратном, я ощупываю свои уши. И всякий раз, слава богу, они оказываются на месте. Но я ничуть не уверен, что так будет и впредь.

— А еще кто-нибудь звонил?! — кричу я маме, которая бренчит посудой на кухне.

— Да, звонили. — Мама появляется в дверях, вытирая руки о фартук. Он линялый, зелененький, с розовыми мелкими цветочками. Мамины пальцы, покрасневшие от холодной воды, мнут беззащитные цветочки. — Я забыла тебе сказать. Звонок был какой-то странный. Звенело не так, как всегда. Я подумала — междугородный. Сняла трубку. Женщина говорила. Голос приятный, грудной. И будто бы издалека-издалека. И назвала она тебя почему-то господином. Можно ли, говорит, позвать господина такого-то? У тебя есть знакомая за границей? — Матушкины руки падают вниз. Складки фартука распрямляются. Из них выглядывают целехонькие и даже почти не помятые цветочки.

— За границей? Что-то не припомню. Нет, конечно же нет у меня никакой знакомой за границей. Откуда ей взяться-то?

Возникает пауза. Долгая томительная пауза. Матушка стоит в дверях. Я по-прежнему нахожусь в кресле. Колени мои щекочет неприятный зуд. Кончики пальцев покалывают мелкие острые иголки.

— Ну, гляди, гляди! — говорит мама с явным недоверием в голосе и снова отправляется в кухню чистить картошку.

Я гляжу на застывшего в столбняке черного чудака под занавесками и завидую ему смертельно. Его не преследуют призраки, не роются без спросу в его книгах (да и есть ли у него книги?), не звонят ему с того света… С того света! А ведь и впрямь похоже, что с того! "Господина такого-то!" Ну, держитесь, господин такой-то!

Матушкина голова просовывается в дверь.

— Еще Знобишин звонил. Сказал, что выставка его открылась. Ты сходил бы. Неудобно все-таки.

Да, неудобно. Надо сходить. Надо показаться Знобишину на его выставке. Знобишин, в общем-то, неплохой парень. Добрый. И небездарный. Что-то умеет. Что-то может. Чувствует цвет. Рисует грамотно. И не проныра, не карьерист. И не наглец — кроток. В глазах что-то собачье. Смотрит снизу вверх. Звонит. Заходит. Сидит. Глядит на мои картины. Молчит. Вздыхает. Или говорит: "Мда-а-а!" Скажет и снова замолчит. Спрашиваю: "Ну что, Знобишин?" — "Да ничего, — отвечает, — по-маленьку". И снова молчит. Смотрит. Ест мои картины глазами. Откусывает от них по куску, жует, глотает. Те картины, что поменьше, он глотает не жуя. Очень прожорливые глаза у Знобишина. И всегда у них волчий аппетит. Знобишин — профессионал. Институт художественный закончил, даже с отличием. Выставляется. По заказам пишет. Не бедствует. Полушубок у него дубленый добротный, шапка из щипаного бобра. Ко мне он ходит, как в церковь, чтобы прикоснуться к высокому (в церковь-то он, конечно, не ходит). Он так и говорит — "прикоснуться к высокому". У тебя, говорит, не живопись — это другое. Но что же именно у меня, сказать не желает. Сидит, молчит, смотрит. Потом уходит. И снова приходит. Как-то привел своего приятеля, точно такого же, как он, тоже кроткого. Приятель долго-долго, до невозможности долго вытирал ноги в прихожей. После Знобишин подтолкнул его к двери в мою комнату.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: