- Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?!

И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем на волю, в село. Коммуна сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарками. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих кур. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.

Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда... Я подумал, что если все время бечь и бечь, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..

Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана,- в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, невидимый мне снизу, спросил:

- Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?

Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.

- То-то я гляжу, не наш вроде... Ну как там у вас? Хорошо небось?

Я молча кивнул.

- Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы... Ну, а ядите вы что?

- А все,- сказал я.

- Казенное?

Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.

Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова - самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, "не видя" широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым,- тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие беззвучные сполохи, где-то далеко в Саломыковке перехватно визжала свинья,резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку... Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой - длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил:

- Чтой-то у тебя на горбу?

Он, в подсиге, сразу на обе ноги вздел штаны, таким же немыслимым приемом - сразу обеими руками и головой - внырнул в подкинутую вверх малескиновую косоворотку и после того ответил:

- Это у меня кесарево сечение, дружок. Мужское-угловое-полуночное называется! Понял?

Я промолчал, а он лег поодаль от меня животом на землю, подпер голову кулаками и стал глядеть в пруд. Было тихо, тоскливо, и мне все больше и больше хотелось зареветь.

- Сашок! А ты знаешь, кто я такой? - таинственно спросил Кулебяка.

Я подождал немного и ответил:

- Знаю.

- А ну, скажи.

- Евгений Григорьевич Лариков,- сказал я.

Он медленно обратил лицо в мою сторону, подмигнул мне одним глазом и по-бабски нежным голосом пропел на мотив "барыни":

Ша-ариков-Жариков! Чубариков-Лариков!

Он по свету рыщет! И чего-то ищет!

Ша-ариков-Жариков! Лариков-Судариков!

Он опять подмигнул мне, а я подполз к нему на коленях и спросил, как глухого, на ухо:

- Дядь Ивгений, а тебе нравится коммуна?

Кулебяка насмешливо оглядел меня своими желудевыми глазами и спросил сам:

- А тебе?

Мне хотелось, чтобы мой ответ понравился ему, тогда б я легче и доверчивей рассказал то, что хотел рассказать,- про Камышинку, про все, что я видел там, знал и помнил. А он перестал играть глазами и глядел на меня почти строго. Я подумал, что лучше ничего не говорить, а только кивнуть головой, как тому мужику, что лежал на возу сена, когда я относил в Саломыковку курицу, и я кивнул, а Кулебяка вскинул руку и больно щелкнул меня в макушку тремя пальцами.

- С таким отцом, как твой, в коммуне только и жить! - сказал он.- А вот мать у тебя, видать, молодец!

Если б Кулебяка не подумал, будто тетка доводится мне матерью, я б сразу сказал про Царя,- какой же он отец мне, но раз он подумал так, я ничего не стал говорить. Он помолчал, потом встал и пошел к коммуне, не оглянувшись на меня.

Уже почти ночью я поскребся к тетке на веранду. В Камышинке она раз десять за вечер покликала б меня, а тут за все время ни разу не позвала, не поискала. Боялась, наверно, кричать. Да и некогда ей... Она тихонько отворила мне дверь, пощупала в полутьме мой набрякший нос и спросила:

- Ревел, что ль?

По сырому, осипшему шепоту я догадался, что она тоже недавно плакала, и не стал признаваться.

- Гречишного чибричка хочешь?

Холодный клеклый чибрик горчил и прилипал к деснам. Я ел его, стоя у дверей, и как только чибрик кончился, тетка сказала:

- Горячие-то они смачнее. Со сковороды если...

- А гдей-то ты взяла? - спросил я.

- Да тут... одна знакомая баба дала,- с запинкой ответила тетка.

- Дунечка, наверно,- догадался я, а тетка отвернулась и всхлипнула. Я притянул ее к себе за фартук и сказал то, о чем давно хотел ей сказать: Пойдем домой, слышишь? Я не хочу тут больше... А за сундуком потом когда-нибудь приедем. С Момичем...

Она вырвала из моих рук подол фартука.

- Ты ж большой! Подумай только: как же мы явимся? Ить нас засмеют там! Проходу не дадут... Пешком, скажут, прибегли! Стыдобушки не оберешься! Ох, головушка моя горькая!..

- Момич не станет смеяться! - сказал я.

- Ох, нет, Сань! Давай потерпим... До Покрова хоть погодим. А по осени соберемся и... В непогоду нам будет справней. Люди тогда по домам сидят, а мы подгадаем под вечер... Протопим хату, каганец засветим, и все узнают, что мы дома. Зимовать, скажем, пришли. Какая ж тут оказия! Ну давай погодим! За-ради Христа прошу!

Мы посчитали, сколько осталось до Покрова дня, и я побежал спать. На крыльце коммуны в вершинах колонн что-то металось и посвистывало - летучие мыши, наверно, я подумал, как это председатель Лесняк не боится там один, наверху? А если пролезть к нему и - "ррр!", взять Царев кожух, надеть шерстью наружу и "ррр!".

В общежилке было темно, хоть выколи глаз. Зюзя сидел на своей койке и чего-то ждал. Я юркнул под одеяло, а он махнул на меня рукой - "тихо!" - и сказал в пахучую темноту:

- Это шкет тут зашел! Давай!..

В общежилке так было неживо тихо, что я испугался - чего надо давать? Зюзя опять сказал: "Ну, давай",- и тогда Кулебяка негромко и жалобно запел:

В воскресенье мать-старушка

К воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну

Передачу принесла.

Д-передайте д-передачу,

А то люди говорят...

- Игвень, а Игвень! - предостерегающе позвал бывший повар. Кулебяка замолк.

- Ну чего ты там ветреешь? - озлело спросил Зюзя.

- А то. Тюрем-то теперича нету? Ну! - сказал бывший повар.

- Ну?

- Вот и "ну". Теперича они называются домзаками!

- Человек про тюрьму спевал, а не про зак твой, кляп ты моржовый! заглушение, из-под подушки видно, проговорил кто-то в конце общежилки.

- А мне какое дело, смиренно сказал бывший повар, и тогда Кулебяка позвал его протяжно и ласково: Сём, а Сём!

- А! - готово и доверчиво отозвался тот.

- Хрен на! - сказал Кулебяка. А завтра придешь, остальное возьмешь!

На женской половине захихикали, а бывший повар восхищенно и завистливо сказал:

- Ну и бродяга! Ну и сукин сын!

- Игвень! А чего остальное аж завтра? Пускай бы разом все забирал! крикнул Зюзя.

Уже сквозь сон я слыхал, как одна коммунарка говорила другой:

- Не бугородица, а Бо-го-родица. Бога потому что родила, не бугор...

Мне приснился тогда Покров день. Он был похож на Момича - большой, с черной бородой...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: