- Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела...
И снова ласково-печально спросила тетка:
- Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучочики перевязана, по дикой степи поразбросана?!
Что собирался пропеть-ответить Момич - не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах...
Домой мы возвращались вечером и шли гуськом - сперва я, потом тетка, а далеко позади - Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.
В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника спорол.
- Сманили, змеи, а сами драла! - беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.
4
Трудное это дело - найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять и долго не знать об этом и ходить и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтобы не жалеть себя и не обижаться на потерянное...
Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Саши Дудкина нету в Камышинке,- наверно, как ушел тогда весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там... А я приготовился к встрече и нес ему все в той же сумке с петухом большой кусок сота - Момич когда еще дал, а я все берег,- обернутый пятью капустными листьями; нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне,- не о председателе Лесняке, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь, и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне от того проку не виделось,- я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла,- коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть... На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку - вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.
- Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? - нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки.- Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
- Мед.
- Что-о?
- Мед,- повторил я, и у меня опять получилось "мот". Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала "работать" и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов - "Летом я жил в коммуне". Я написал это красиво и лупасто,- ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
- Ты на самом деле жил в коммуне? - будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами,- ела, наверно, в Камышинке их много.Слушай, товарищ! Это же изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а "коханки", запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
- Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну? Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь,- все вместе, и я сказал:
- Пруд.
- Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
- Сад.
- А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту,- за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак...
- Что же было в коммунарском саду?
- Яма,- вяло сказал я.- А там теленок... Сидит и чуть дышит...
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по-"шир-на-выровски", потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было...
Вернись мы с теткой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от Бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось - не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне - в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый в яблоках, под высоким - казацким, говорили,- седлом, голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое - на Голубе. В черном с белыми выпушками коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам и с винтовкой наискось за спиной, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой - что она ему одна! - но и неведомыми мне селами за нами - Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая...
Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче - точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали как виноватые, и до самого конца собрания я не увидел больше Голуба,- мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп - спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке Бога нету и не было.
- Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это - уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб - я по военности голоса догадался, что это он,- крикнул:
- Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски - большая, двадцатилинейная, может,- и все время моргала - пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней,- люди зашевелились.
- Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб - не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
- Ну?
- Заблуждался... с Божьей помощью,- пискляво, с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми - и Голубом тоже угрожающе-обиженный голос Момича:
- Слышь ты, служба! Поиграл с человеком и будя!
Он подгадал к засвету спички - наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую,- обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание: