В нашем погребе под обвалившимися песчаными стенками попадались картохи, опутанные длинными белыми проростами, и мы трижды на день ели похлебку. Дяде Ивану я сказал, что картох хватит надолго, но сам не отлучался дальше "сада" и речки - Царь мог подхватиться просить куски. Он редко слезал с печки - хворал, а где болело - не говорил. Я накладывал ему всю гущу от похлебки, а себе оставлял жижку, но Царь все равно ругался:

- Опять надуганил одной воды! Себя небось не обделил!

Я приносил на показ ему свою порцию, и Царь проверял ее своей ложкой, но меняться не хотел.

- Той змеюке хорошо. Лежит себе в холодке, а тут...

Это он поминал погостинское дерево с сорочиным гнездом, а кому ж под ним и лежать, если не тетке!.. По ночам Царь не спал и маялся; из чуланного окна на печку к нему проникал дымный месячный столб и больше ничего, а он чего-то пугался и будил меня криком через боровок:

- Чего разлегся там! Не чуешь, что ль, как скребтит под загнеткой!

Я говорил, что это чурюканы вводятся, но он не верил.

- А кобель чего воет? Иди уйми его, проклятого! Чего он закликает ее? Она сама найдет, кого ей надо!..

Я уже давно отвязал Момичева кобеля - думал, прокормится, но он целыми днями лежал под крыльцом пустой хаты, а по ночам садился посередине двора, задирал морду к месяцу и скулил. А что ему было дать? Очистки от проросших картох? Мог бы научиться мышей ловить или земля-ных зайцев на выгоне... Ему можно и курицу чью-нибудь... Собаке это легче, чем кому-нибудь... На дворе под месяцем все было таинственным и неразгаданным, как в церкви. Кобель подходил к плетню, ожидающе-повинно глядел на меня зелеными глазами. Под бугром в речке протяжно и грустно курлыкали лягушки. Стеклянная марь луга и заречных полей манила уйти одному или с кобелем вместе идти и идти все прямо и прямо: мало ли кого можно там встретить - на самом лугу или дальше, на Брянщине...

По чистым фартукам на чужих бабах я узнавал про праздники, и они всегда были труднее и длиннее будней. Тогда тоже был какой-то праздник. Картохи у нас кончились, и Царь все утро охал и просил пить. Я несколько раз подавал ему кружку, но он выплескивал воду на стену, а меня ругал змеем,- гнал из хаты, чтоб самому пойти побираться. Я отыскал пральник и сел на лавку. Она временами поднималась и опускалась подо мной, как качели-самоделки. В полдень Царь покликал меня жалостным голосом притворялся. Я захватил пральник и пошел в чулан. Царь сидел на краю печки и подвертывал портки. От щиколоток до колен ноги у него распухли и светились, как говеенские сосульки.

- Видишь али нет, змей?

В том месте, где он лапал ногу, оставались ямки-вмятины. У него разбрякло и стало каким-то серо-тестяным лицо, и глаза заплыли и умалились.

- Ты б сходил к кому-нибудь да пожаловался: дядя, мол, родной захворал...- Он глядел на пральник, а сам все метил и метил ямками свои сизые ноги. Заодно и тулуп прихвати. Скажи: с гарусом, почитай новый. Пускай дают две ковриги... Ну, чего вылупился?

Потом я никогда не испытывал такой люто-взрывной, мутящей разум ярости, как тогда. Я ничего не успел ни подумать о чем-нибудь, ни прицелиться, и пральник ударился в потолок, потому что кидал я его в Царя обеими руками. Мы закричали разом - Царь подголосно тонко, призывающе на помощь, а я задушенно и ослепше, чтоб он опустил портки. Я опять схватил и занес для броска пральник, и Царь оправил портки, повалился навзничь и заголосил.

Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться...

К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику,- быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим...

Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало - ракитник, и речка, и берег, и я сам...

Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие...

Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных - чужих и знакомых...

Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль - ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда - Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку стоймя. Момич так и побластился мне - меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился - пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш "сад", помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц - как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля... Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться - я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться...

- Александр! Ты?

Момич - сам - стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.

- Слышь, што ль?!

Я поднялся с калачника и пошел к плетню.

- Лезь сюда! - сказал Момич.

Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не отпускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: "Цыц!" и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:

- Ну, здорово, дядь Мось!

Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:

- Ты чего это... ночуешь на дворе?

У него ничего не было ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни - серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.

- На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, - сказал я.

Момич чему-то усмехнулся и проговорил не то удивясь, не то поощряя меня:

- Ну?

- А клуню и амбар перевезли в колхоз.

- Ну?

- Больше ничего,- сказал я.

Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.

- Питаетесь-то чем? - неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.

- Щавель вырос,- сказал я и испугался, вспомнив про голубят.

- А к властям ты... не торкался? Может, выдали б чего?

Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку - зачем? Я думал только об одном - куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:

- Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб... И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.

Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: