— Ей ничего не надо, сама сказала, кроме аспирина Байера, ничего ровным счетом.
— А это что, очень хороший аспирин?
— Хорошо очищенный, потому более эффективного свойства.
— Понятно.
Снова остановились на перекрестке. Ольга повернула голову к Готовцеву:
— Знаете, у меня к вам просьба, пустяковая, но все же…
— Извольте, — сказал он. — Готов выполнить…
— Да, ничего в ней особенного, — Ольга постаралась изобразить некоторое, с трудом скрываемое смущение.
— Видите ли, мне не хотелось бы, чтобы ваши знали о том, что мы повстречались на аэродроме.
Он неподдельно удивился:
— Да почему же? Они к вам так хорошо относятся, напротив, я уверен, будут очень рады, что вы меня взяли в свою машину…
— И все же, — с улыбкой настаивала Ольга. — Давайте, у нас с вами будет свой маленький секрет, не говорите ничего, и я ничего никому не скажу.
Подумала про себя:
«Только не перегибать палку. Случай далеко не простой».
— Знаете, — начала она снова. — Я полюбила вашу Аду, до того она прелесть, просто слов нет!
— Да, она прелесть, — серьезно, ни тени улыбки в глазах, согласился Готовцев. — Она поразительно чистой души человек, иногда смотрю на нее и дивлюсь, даю слово…
— Почему дивитесь?
— Как можно в наше время сохранить эту поразительную душевную чистоту, это абсолютное доверие к людям, она же в каждом человеке видит одно только хорошее, все у нее замечательные, прекрасные, умные, талантливые. Кстати, вас она полюбила так, словно знакома с вами много лет.
Помедлив, Ольга спросила:
— А Светлана, должно быть, все-таки не такая?
«Осторожно, — мысленно приказала себе. — Не переступи порог, Не скажи того, чего не положено. Поаккуратней…»
Но нет, он не возмутился, не обиделся, не разозлился.
— Пожалуй, — проговорил спокойно. — Светлана более современная, она и сама говорит: «Ты, мама, сплошное ретро, тебе бы жить при Тургеневе, в крайнем случае, при Писемском, но не в наше время…»
— Да, — подхватила Ольга. — Это правда, я и сама всегда поражаюсь этой нетронутой душевной целине, этой необыкновенной прямоте, правдивости, искренности, и в самом деле, такие люди, как Адочка, редко встречаются в наши дни…
Он молча кивнул. Ольга, продолжала:
— Но, знаете, скажу вам, как ваш друг, не только, разумеется, ваш, но и всей вашей семьи, если бы она меньше уходила в свои болезни, меньше обращала на них внимания, насколько легче жилось бы ей!
«Так, так, — мысленно произнесла Ольга. — Осторожно при спуске, не поскользнись, чуть-чуть тронула — и хватит, все!»
— Разве? — спросил Готовцев, подумав немного. — Пожалуй, бывает и так, нечасто, но все-таки. Впрочем, — добавил он, — следует и ее понять, все же больна и, сами понимаете, серьезно…
— Ну, еще бы, — горячо заметила Ольга. — Еще бы, понимаю ее на все сто…
«Хватит, довольно. Теперь о чем-нибудь другом».
— Скоро на дачу поедете?
— В общем, думаю, скоро, приму душ, отдохну немного, позвоню кое-куда и поеду. Наверное, не раньше девяти. Мне надо будет подготовиться к «круглому столу», в Доме журналистов. Я же прямо с корабля на бал. В понедельник «круглый стол», если, конечно, не отменят, хотя, думается, вряд ли. Впрочем, позвоню в Домжур, узнаю, уточню время.
— О чем будет «круглый стол»?
— Задачи и перспективы современной журналистики.
— Довольно расплывчатая формулировка, впрочем, все равно, наверное, будет интересно, ведь все то, что вы пишете, читателям всегда нравится!
Ольга по привычке не стала изменять оружию любимому и испытанному, не раз выручавшему ее — лести, однако Готовцев не обратил особого внимания на эти слова, может быть, просто не расслышал.
Машина остановилась у подъезда дома Готовцева.
— Вроде приехали? — Ольга, улыбаясь, глянула на него.
Готовцев взял свой чемодан из багажника, сказал:
— Надеюсь, до скорой встречи. Вы приезжайте на дачу…
— Приеду, — сказала Ольга. — Мы договорились с Адой, что как-нибудь непременно…
Она отъехала от дома, глянула в зеркальце, почему-то казалось, он все еще стоит возле подъезда, глядит ей вслед. И тут же поняла, что ошиблась: возле подъезда не стоял никто.
В последнее время Готовцев никому, даже Аде, не говорил, что ощущает некоторый кризис. Его ничто не радовало, ни успех, сопутствовавший его статьям и выступлениям по телевидению, ни его книги, посвященные международным, всегда актуальным проблемам.
Один на один с самим собой он признавался: «Из меня словно бы воздух вынули, вдруг не стало радости жизни. Нет, как не было».
А ведь была радость, разве можно позабыть росистый рассвет над Волгой, спокойные воды реки, дальний лес, темнеющий на другом берегу. Он сидит в лодке вместе с братом Костей, тот, полуобернувшись к нему, говорит: «Сегодня рыбы будет — вагон!»
— Ну да, — сомневается он. — Уж так уж вагон?
И они долго, долго сидят в лодке, закинув удочки, а солнце, окончательно проснувшись, печет затылок, голову, жжет докрасна плечи, спину, и хочется позабыть обо всем и бултыхнуться в воду, и долго лежать на спине, бездумно глядя в высокое, белесое от жары небо.
А потом они идут с Костей берегом, удочки на плече, в ведерке плещется рыба — плотва, еще какая-то мелюзга, но зато целых пять карасей.
— Улов не ахти, — говорит он Косте.
— Ничего, на уху хватит, — тоном заправского рыбака отвечает Костя. И они идут все дальше, минуя церковь, в которой теперь устроен музей, здесь был убит царевич Дмитрий. Однажды они с Костей заспорили, Костя утверждал, что царевич был убит по приказу Бориса Годунова, а он не соглашался. Ему нравился Годунов, в ту пору он впервые прочитал Пушкина, и особенно пал на душу «Борис Годунов». Вдруг стало жалко его, могучего, сильного.
Костя улыбнулся ему, его скуластое, загорелое лицо как бы осветилось разом:
— О чем задумался?
— Так, ни о чем. О Борисе Годунове.
Костя пренебрежительно дернул плечом.
— Вот еще! Нашел о чем думать. Ты лучше думай о том, что завтра нам опять с тобой в путь.
— На рыбалку?
— Куда же еще? Только теперь на новое место.
— Куда?
— Узнаешь, когда придешь…
Жара, теплый, греющий ноги песок, сморенные жарой кусты одичавшей малины вдоль берега, сверкающий блеск реки, вобравшей в себя солнечное тепло, синь неба, медленно проплывающие облака.
О, какая почти невесомая легкость во всем теле! И кажется, ты сливаешься в одно нерасторжимое целое вместе с этим небом, с этой сверкающей рекой, с берегами, поросшими низким, колючим кустарником, одичавшей малиной и диким шиповником. Может быть, это и было счастье, самое настоящее, неподдельное, и потому неосознанное до конца?
И то, что пришло позднее, тоже не позабыть — утреннюю свежесть пробуждения, когда его, молодого, никому не известного, только-только приехавшего в Москву, вдруг охватило ни с чем не сравнимое ощущение радости жизни, бездумное, беспричинное, возникшее неведомо почему, скорей всего просто потому, что очень хотелось жить со всей неистощимой, присущей молодости неуемной жадностью…
Теперь ему подчас не хотелось открывать глаза по утрам, снова начинать день, снова куда-то идти, что-то делать, с кем-то общаться. Им владело одно только желание — лежать, закрыв глаза, ни о чем не думать, никого не видеть, никуда не идти. Но нет! У него были Ада и Светлана, самые для него близкие, он не хотел, не смел причинить им горе, ведь он понимал, если бы кто-то из них, жена или дочь, знали о том, каково ему, это наверняка причинило бы им боль. И он старался по мере сил не выдавать своего состояния, старался оставаться всегда ровным, внешне невозмутимым, тем более что в силу привычной, с годами устоявшейся хмурости это было для него совсем несложно…
Он знал, многие завидуют ему. Еще бы, известный журналист-международник, много ездит, много печатается, с интереснейшими людьми знаком, чего же еще желать можно? Даже Ольга не без зависти спросила его, как было в Вене. Само собой, она пыталась скрыть свою зависть, но он ощутил ее, словно укол иглой.