– Садись, индюшка, садись, пожалуйста! – Петька присел на корточки, уставился в индюшачьи розовые бородавки и так замер весь на корточках, не дыша, не шевелясь, с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием, с одной просьбою: «Садись, индюшка, садись, пожалуйста!»

Индюшка наежилась и присела, прямо на яйцо, так на самое яйцо и села.

И Петька долго еще сидел, не сводил глаз с индюшки с одной упорною мыслью, с одним жарким желанием...

Индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.

Тихонько поднялся Петька, тихонько вышел из сарая, забежал за сарай, прилип к щелке: индюшка сидела спокойно, крепко на яйце курином.

Бабушке сказать? Нет, пускай бабушка сама увидит. А как бабушка обрадуется, когда увидит на яйце индюшку!

Весь день Петька караулил за сараем у щелки: следил за индюшкой, поджидал бабушку. Пришла бабушка в сарай, принесла корму дать индюшке.

– Слава Тебе, Создателю! – шептала старуха, крестилась, тычась по сараю, не веря глазам, ничего не понимая: индюшка снесла яйцо, индюшка на яйце сидела!

Вечером, после долгого дня, чудесного, лег спать Петька, легла и бабушка. Вертелся, не спал Петька, все ждал, когда начнет бабушка о индюшке. С бока на бок поворачивалась бабушка: и хотелось ей новость сказать, и боялась, не сглазить бы.

Крепилась, крепилась старуха, не вытерпела.

– Петушок! – покликала бабушка.

– Бабушка! – догадался пострел, в чем дело, и будто со сна откликнулся.

– Ты не спишь, Петушок?

– Что тебе, бабушка?

– Бог милости послал! – бабушка даже засмеялась, задохнулась от радости, – яичко, индюшка села...

– Села, бабушка?

– Села, Петушок, сидит... – бабушка тоненько протянула и закашлялась.

– Что ж, бабушка, куран у нас будет, петушок?

– Куран-петушок, он самый индейский, – шептала бабушка, словно в куране-петушке индейском заключалась вся тайна, все счастье жизни ее и Петьки.

– Он у нас жить будет?

– С нами, Петушок, где же еще?

– А мы его, бабушка, не съедим?

Бабушка не подала голосу, заснула бабушка, обласканная, обрадованная милостию Божией – кураном-петушком индейским, который через двадцать и один день выйдет из яйца куриного.

Чуть потрескал огонек лампадки перед образками и крестиками, перед Четырьмя праздниками – Покровом, Всем Скорбящим Радости, Ахтырской, Знамением, перед Московскими чудотворцами – Максимом блаженным, Василием блаженным, Иоанном юродивым. Горы матери-пустыни, огненные от огонька ночного, пламенными языками врезались в Кремль московский.

– Я, бабушка, петушка любить буду! – и заснул Петька, Петушок бабушкин.

Всякий день, и надо и не надо, наведывалась бабушка в сарай к индюшке, всякий раз благодарила она Бога за милость, ей ниспосланную, считала дни. И Петька дни считал и беспокоился не меньше бабушки, забыл он запускать змеев своих, забросил змеиные трещотки, забыл он, что яйцо им самим подложено, и верил в него, куриное, как в настоящее, индюшкой самой кладеное.

А индюшка, вопреки всяким индюшиным обычаям, без поры, как села, так и сидела на яйце курином спокойно и крепко, и не думала вставать с яйца, погулять по сараю. Оттого ли, что сроду никогда до старости своей глубокой не неслась она и понятия не имела ни о каких яйцах ни о своих, ни о куриных, или Петька тут действовал желанием своим, или бабушкино терпение услышано, жар наседочный загорелся у ней, как у заправской наседки, и розовые бородавки на голове ее побледнели.

И прошло двадцать дней и один день.

Петька ночи не спал, – «а ну как петушка не выйдет, болтун выйдет?» – куда там спать! И чуть свет, прямо в сарай смотреть к индюшке.

– Петушок идет, красно солнышко несет! – подскакивал Петька на одной ножке, грея, дыша на петушка и там, в сарае, и там, в бабушкиной комнатенке подвальной, словно в петушке хранилась вся тайна, все счастье жизни его и бабушки.

– Слава Тебе, Создателю! Слава долготерпению Твоему! – обезножела бабушка от радости.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Осень в тот год выдалась сухая и теплая. Солнце, хоть и короткое, оперило петушка индейского: рос, хрипло покрикивал петушок, хорохорился, наскакивал на вешних дьяконовых петухов, дрался, как петух заправский. Все сулило в нем пунцовый острый гребень, крепкие шпоры, голосистый голос – куран-петушок индейский!

Не индюшка, куда ей? – индюшка чахла, околевала, – бабушка ходила за петушком и, когда тепло повернуло на стужу, взяли петушка из сарая в комнату. Сбережет бабушка Петькино счастье – выходит петушка, как выходила Петьку, – сберегла свое счастье на старость себе.

С холодом и октябрьской слякотью наступило тревожное время, памятные дни жертв народных и вольности.

То, что на больших улицах в городе погасло электричество, а под боком на Курском вокзале стояли и мерзли блестящие, начищенные паровозы, а за Покровской заставой у Гужона не дымили страшные красные трубы, не пыхало зарево за Андрониевым монастырем, все это, казалось бы, мимо шло бабушкиной подвальной комнаты: не нуждалась бабушка в электричестве, по ночам не выходила за ворота, и в дорогу ей некуда было собираться, и с Гужоном она никаких дел не водила. Но бабушка не одна в подвале: соседи, такие же, как она, подвальные, простой рабочий народ, туго крепкою цепью были связаны и с гужоновскими красными трубами, и с блестящими курскими паровозами, и то, что трубы не дымили и паровозы стояли, вышибло их из рабочей их колеи, перевернуло уклад их трудовой жизни, зашатало землю, стало в их жизни светопреставлением. И чувство, обуявшее улицы, ворвавшись в будничные дни и мысли светопреставлением, переносясь от заставы до заставы, с улицы на улицу, из переулка в переулок, из тупика в тупик, с фабрики на фабрику, из подвала в подвал смутным предчувствием беды какой-то, напасти неминуемой, охватило старую душу бабушки у порога ее смерти.

Пропадавший где-то на Хитровке, сгинувший было совсем племянник бабушкин, Разбойник, вдруг появился у Николы Кобыльского в бабушкиной подвальной комнатенке.

Сведенная ревматизмом рука, нос будто в три носа один на другом – слоновая болезнь, черный потрепанный плащ, а под плащом – ничего, одно еле-еле поддерживающееся немытое, закорузлое белье, рвань и тряпки, навели на бабушку страх и трепет. И не того стало страшно бабушке, что Разбойник будет денег просить, с ножом к горлу пристанет, даст ему бабушка последние, хоть и трудно ей, наголодаются они с Петькой после, стало ей страшно в предчувствии каком-то, будто племянник, отец Петьки, Разбойник, с Петькой что-то сделает. А что такое сделает и что может Разбойник сделать с Петькою, бабушка не умела себе сказать, и только где-то, в ее старой душе, ясно сказалось, что Петьке грозит беда, уж вышла беда из своего бедового костяного царства, идет, близится, подкрадывается к маленькому немудреному петушиному сердцу, беспощадная, неумолимая, немилосердная.

Племянник не пивши, не евши, голодный, – самовар ему бабушка поставила. Вернулся из училища Петька, сели к столу чайничать.

Петька, наслушавшись от странников на богомолье о жизни подвижников, как дошли угодники до своей святости, мечтал когда-то поступить в разбойники, грех принять на душу, а потом и к Богу отойти, в монастыре – в пещере жить. И вот он сидел за одним столом с разбойником, из одного самовара чай пил, и этот разбойник, племянник бабушки, сам отец его. Петька не отрывал глаз от отца, смотрел на его трехступенный нос и так, с тем пожирающим любопытством, с каким смотрел в сарае на розовые индюшичьи бородавки. И, не зная, чем угодить отцу, перед разбойником удаль свою показать, соскочил он со стула, поймал забившегося под диванчик петушка, поднес его за крылышки.

– Вот он какой, – сказал Петька, – индейский!

– Нам с Петькой только бы петушок цел был, нам с Петькой больше ничего не надо! – словно бы оправдывалась в чем-то бабушка, руки ее тряслись, и голова потряхивалась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: