Чистопрудные смотали удочки.
Мы заняли их место. Сочувствующие перелезли через решетку, но все же не решались приблизиться к пруду. Наши лески описали сияющие дуги и ушли в воду, поплавки запрыгали на ряби. И все же ни наши друзья, ни наши враги не считали вопрос исчерпанным. Оглянувшись, я увидел, что чистопрудные собираются в подворотне ближайшего дома и словно ждут чего-то.
Я вдруг понял: надо хоть что-нибудь выловить, ну хотя бы жалкого карасишку, хотя бы пиявку. Мелкая рябь тревожила поплавки, поваживала лески, но мы не поддавались на обман. Мы ждали того короткого вздрога тонкого конца удилища, который единственно служит верным сигналом удачи. Но его-то и не было.
— Клюет! — закричал Колька.
Машинально я выдернул удилище, еще не поняв даже, что клюет у меня. На крючке висела большая черная пиявка, она медленно извивалась, тускло отсвечивая зеленым.
— Ох, и здорова!.. А жирна!.. — зазвенели вокруг нас голоса.
То, чего одни ждали с нетерпением и надеждой, а другие со страхом и злорадством, свершилось. Мы были окружены целой толпой наших ребят. Пиявка решила все. В какой-то миг весь берег усеялся рыболовами, замелькали удочки, сачки. И вот уже какие-то смельчаки отплывают в далекое странствие на старой, рассохшейся плоскодонке.
Свершилось!.. Мы нарочно прошествовали мимо подворотни, где сгрудились чистопрудные. Я нес свою удочку как знамя, на крючке дрожала, истекая чем-то мутным, черная жирная пиявка. На нее смотрели все девятинские, все златоустинские ребята, делегаты от Спасо-Глинищевского и Космодемияновского, на нее смотрели все мальчишки нашего района как на верный и прочный залог освобождения. Бессильные слезы лились из глаз чистопрудных, сгрудившихся в темной подворотне. Ведь я уносил не пиявку — я похитил их славу, силу и честь!..
Великая цель была достигнута без всякого кровопролития, чем были весьма довольны все, за исключением Кукурузы.
В скором времени мне пришлось на несколько лет расстаться с моими друзьями. Учреждение, в котором работала моя мать, перевели в Свердловск, и мы уехали из Москвы.
Вернулся я в тридцать шестом году, семнадцатилетним. Вернулся — и нашел пейзаж моего детства сильно изменившимся. Не стало больше Архангельского и Успенских переулков, на домах висели новенькие синие дощечки: «Телеграфный пер.», «Сверчков пер.», «Потаповский пер.». На месте пустыря с торчащими кое-где чахлыми, обглоданными дубками, носившими громкое название Абрикосовского сада, стояло большое кирпичное здание школы. Такое же здание поднималось на месте старой церкви, распространявшей запах ладана — запах бабушкиного сундука — по всему Армянскому переулку. Даже самый дом наш изменился, он стал выше на два этажа и сменил свой сиротский серый цвет на ярко-голубой. На дворе играли в «Чапаева» незнакомые мне ребята, и лишь приглядевшись к самому Василию Ивановичу, я обнаружил, что черты его мне знакомы. Это был брат одного из участников Чистопрудного похода, в те времена разъезжавший в коляске. Я остро почувствовал всю длительность своего отсутствия и испугался, что мои друзья не узнают меня, а я не узнаю моих друзей.
С сильно бьющимся сердцем направился я к Кольке. Я выбрал Кольку, потому что он был самым легким и отзывчивым, настоящий барометр дружеских отношений. На лестнице знакомо запахло кошками, я немного приободрился.
— Но пассаран! — таким восклицанием встретил меня Колька.
Я понял, чем сейчас живут мои друзья. Своим восклицанием Коля как бы открывал мне двери в свой новый мир и вместе с тем проверял меня: по-прежнему ли я с ними.
— Конечно, не пройдут, — ответил я. — Наши заняли Уэску, в Астурии дела тоже не плохи. А горняки подходят к центру Овиедо…
Колька с чувством пожал мне руку.
— Эти сволочи захватили Ирун, но, я уверен, наши не дадут им закрепиться.
Он подошел к висящей на стене огромной карте Испании, истыканной флажками.
— Я хорошо придумал, что надо делать. Если наши начнут наступление из Гвадалахары…
— Да не в Гвадалахаре дело! — раздался знакомый, но с непривычными басовыми нотками голос, и в комнату вошел очень вытянувшийся, с черным пробивающимся усом Павлик, а за ним менее изменившийся, только ставший вдвое больше, белобрысый, голубоглазый Борис…
До глубокой ночи засиделись мы у нашего друга. И хотя годы, внешность, повадки, интересы моих друзей стали иными, мы за один вечер наверстали все минувшие годы. Мы шли по одной дороге и потому так быстро вновь узнали друг друга. Дружба детей стала дружбой юношей.
Мать Кольки уже несколько раз кричала нам из другой комнаты, что пора расходиться, но мы, каждый раз лишь на минуту сбавив голос, продолжали нескончаемые разговоры.
Колька по молодости лет всерьез помышлял о том, как бы пробраться в Испанию и вступить в Интернациональную бригаду.
— Он познакомился с дочкой генерала Лукача Талочкой, — объяснил мне Борис. — Она обещала написать отцу, чтоб он вызвал Николая.
— Я бы не советовал Коле сейчас воевать, — серьезным видом заметил Павлик. — Он находится в положении Сирано де Бержерака, для которого всякая рана была бы смертельной.
— Почему?
— Потому, что он состоит из сплошного сердца.
Впервые на моей памяти Колька покраснел.
Мы расходились, когда над Москвой занялась заря. Переулки были пустынны и облиты розовым. Цвели липы, а казалось, что нежный медовый аромат источают стены домов. Глубоко, всей грудью вобрав воздух, Павел сказал:
— Я хотел бы стать солдатом до самой последней войны…
…Последующие годы мы виделись значительно реже, чем в пору детства. Мы уже не жили рядом, как прежде, учились в разных школах, потом институтах. Наши жизненные пути разошлись, у каждого появились свои интересы, свои надежды, а порой и тревоги, о которых не расскажешь даже самому близкому другу. Но это не значит, что ослабли связующие нас нити. Каждое более или менее значительное событие в жизни одного из нас как-то само собой собирало всех вместе. Так было после поступления моего и Павлика в Медицинский институт, вступления Бориса, а затем и Кольки в комсомол. Так было и после больших неудач, вроде провала Павлика в четвертый раз по анатомии, когда стало ясно, что ему не удержаться на медфаке; так было после провала моего первого сборника рассказов и после того, как Борис, работавший бригадиром, уступил первенство другой бригаде. Так было в месяцы суровой войны с Финляндией, когда Павлик должен был уйти на фронт с добровольческим лыжным батальоном московских студентов, но сломал ногу во время тренировки и не попал на фронт. Мы никогда не занимались соболезнованиями. Мы высмеивали пострадавшего, издевались над его неудачей, — и это действовало куда благотворнее, чем жалкие, расслабляющие слова утешения. Неудача сразу становилась маленькой и преходящей, впереди зрилась огромная, серьезная жизнь, на которую не падало никакой тени от коротких, нестрашных бед настоящего.
В последнее время перед Великой Отечественной войной мы виделись еще реже. Помню одну нашу встречу по случаю того, что Павлик, перешедший в Театральный институт, удостоился похвалы Леонидова. Благородный, добрый, необыкновенно сдержанный Павел с легким волнением, которое мы наблюдали у него впервые, рассказал, как, вонзив в него бледный пулевидный глаз, великий актер сказал: «Черт возьми, из вас, молодой человек, выйдет толк!..» Эта была редкая похвала в устах Леонидова, и мы поняли, что наш дорогой привычно-неудачливый Павлик обрел наконец точку приложения той упрямой душевной силы, которая вела его сквозь все неудачи, а нас заставляла верить в большую его судьбу.
В последний раз мы встретились 22 июня 1941 года. Мы знали, что это будет последняя наша встреча. Мы сошлись в верхнем зале кафе «Метрополь». На этот раз пили мы не воображаемое, а настоящее, хотя и очень плохое вино. В этот день в одном тонком журнале был опубликован мой первый рассказ. Появление его должно было стать для меня началом новой жизни. Да, в этот день началась новая жизнь, но не для одного меня и совсем не так, как мне мечталось. Отправляясь на свидание, я захватил с собой журнальчик, — во всем огромном мире было только три человека, которым сегодня еще был нужен этот жалкий, запоздавший на целое столетие рассказ.