— Благодарю вас, сударь, — сказала Онорина и, спрятав письмо за корсаж, устремила взгляд на моего дядю. — Я воспользуюсь разрешением остаться здесь, которое дает мне граф…

— Как! — воскликнул я.

Дядя, услышав мой возглас, тревожно взглянул на меня, а графиня лукаво усмехнулась и этой усмешкой выдала себя. Онорина хотела разгадать, не был ли я комедиантом, ловким посредником, птицеловом; и я, к своей печали и радости, обманул ее своим восклицанием, невольным криком души, а женщины хорошо разбираются в ее порывах.

— А, Морис, — сказала она, — вы умеете любить, как я вижу!

Огонь, вспыхнувший в моих глазах, окончательно рассеял беспокойство графини, если оно у нее и возникло. Таким образом, я служил графу до последней минуты. Онорина снова взяла письмо, чтобы дочитать его. Дядя сделал мне знак, и я поднялся.

— Оставим графиню одну, — шепнул он мне.

— Вы уже уходите, Морис? — промолвила она, не глядя на меня.

Она встала, пошла за нами, продолжая читать, а на пороге флигеля взяла меня за руку, ласково пожала ее и сказала:

— Мы еще увидимся…

— Нет, — отвечал я, до боли сжимая ее руку. — Вы любите своего мужа! Завтра я уезжаю.

И я быстро ушел, покинув дядю, которого она спросила:

— Что такое с вашим племянником?

Бедный аббат довершил мою задачу, указав на голову и сердце, как бы говоря: «Он безумец, извините его, сударыня!» — и в этом было больше правды, чем он сам подозревал.

Через неделю я уехал, получив назначение на место вице-консула в Испанию, в большой торговый город, где я в короткий срок стал консулом, чем вполне удовлетворялось мое честолюбие.

Вскоре после своего приезда туда я получил от графа следующее письмо:

«Дорогой Морис,

Если бы я был счастлив, то не писал бы вам; но я вступил в новую полосу жизни, полную страданий, Я снова молод, охвачен желанием, но моя страстность человека, достигшего сорока лет, сочетается с благоразумием дипломата, который умеет сдерживать свои чувства. Когда вы уезжали, я еще не был допущен во флигель на улице Сен-Мор; но в письме мне было разрешено явиться туда, в печальном и нежном письме женщины, которая боится волнующей встречи. Я прождал больше месяца, прежде чем осмелился туда пойти. Послав тетушку Гобен спросить, примет ли меня ее госпожа, я сел на скамью в аллее, неподалеку от будки привратника, сжал голову руками и пробыл там около часа — Графиня переодевается, — сказала мне тетушка Гобен, чтобы скрыть под видом лестного для меня кокетства нерешительность Онорины.

Наконец мы встретились и с четверть часа не могли преодолеть нервной дрожи, вроде той, что овладевает ораторами на трибуне; мы обменивались неловкими фразами, растерянные и смущенные, тщетно пытаясь поддержать разговор.

— Послушайте, Онорина, — сказал я со слезами на глазах, — лед сломан, я трепещу от счастья, и вы должны простить мне бессвязность моей речи Так будет еще долго продолжаться.

— Нет преступления в том, чтобы влюбиться в собственную жену, — отвечала она, принужденно улыбаясь.

— Окажите мне милость, не работайте больше, как работали до сих пор. Я знаю от тетушки Гобен, что вы уже три недели живете на свои сбережения. Вспомните, у вас лично есть шестьдесят тысяч франков ренты, и, если вы не хотите подарить мне сердце, по крайней мере не дарите мне своего состояния!

— Я уже давно знаю, как вы добры… — промолвила она.

— Если вам так хочется остаться здесь и сохранить независимость, — отвечал я ей, — если самая пламенная любовь не может снискать вашего расположения, то по крайней мере не работайте больше..

Я протянул ей три чека на двенадцать тысяч ренты каждый; она взяла их, равнодушно развернула и, прочтя, вместо ответа только взглянула на меня. Да, Морис, она отлично понимала, что я давал ей не деньги, а возвращал свободу.

— Я побеждена, — сказала она, протягивая мне руку для поцелуя, — приходите ко мне, когда вам вздумается.

Итак, она приняла меня, но ей пришлось сделать над собой усилие. На следующий день она встретила меня принужденно, с неестественной веселостью, и нам понадобилось два месяца, чтобы постепенно привыкнуть друг к другу. За это время мне удалось узнать ее подлинный характер. И вот снова наступил чарующий май, весна любви, и она принесла мне невыразимые радости. Онорина уже не боялась меня, она меня изучала. Но когда я предложил ей поехать в Англию, чтобы открыто соединиться со мной, снова занять подобающее место в моем доме и в обществе, поселиться в новом особняке, она пришла в ужас.

— Почему бы мне не остаться здесь навсегда? — сказала она.

Я молча покорился.

„Не испытание ли это?“ — спрашивал я себя, уходя.

Отправляясь из дому на улицу Сен-Мор, я трепетал от волнения, любовные грезы переполняли мое сердце, и я мечтал, как юноша:

„Она уступит сегодня вечером…“

Но вся уверенность, все надежды рассеивались от одной улыбки, от одного повелительного взгляда ее глаз, гордых и спокойных, не знающих страсти. Я весь холодел от страха, мне вспоминались те ужасные слова, которые вы мне как-то передавали: „Лукреция кинжалом и кровью начертала первое слово женской хартии: Свобода!“ Я дошел до полного отчаяния, чувствуя, что должен добиться согласия Онорины и что сломить ее волю невозможно. Догадывалась ли она, какие бури бушевали во мне, когда я шел к вей и когда возвращался домой? Наконец, не найдя в себе решимости говорить, я описал ей свое состояние в письме. Онорина не ответила на письмо, но стала такой печальной, что я сделал вид, будто и не писал его. Мне было больно, что я огорчил ее, она прочла это в моем сердце и простила меня: сейчас вы увидите, как. Три дня назад она впервые приняла меня в своей спальне. Комната эта, вся в белых и голубых тонах, была полна цветов, красиво убрана, залита светом. Онорина выбрала наряд, в котором она особенно очаровательна. Волосы изящными локонами обрамляли ее лицо, прелесть которого вы знаете, цветы вереска украшали ее головку; на ней было белое кисейное платье, широкая белая лента с длинными развевающимися концами опоясывала ее тонкий стан. Вы помните, как идет ей простота, но в этот день она походила на новобрачную, то была Онорина прежних дней. Моя радость тотчас же замерла, ибо лицо ее выражало необычайную серьезность. Пламя таилось подо льдом.

— Октав, — сказала она мне, — я буду вашей женой, когда вы захотите; но знайте, такая покорность опасна, я могу подчиниться…

Я невольно содрогнулся.

— Да, я понимаю, — сказала она, — покорность вас оскорбляет, вы хотите того, чего я не могу вам дать: любви! Религия и сострадание заставили меня отречься от обета одиночества, и вот вы здесь!

Помолчав, она продолжала:

— Прежде вы не просили большего; теперь вы хотите вернуть себе жену. Ну, что же, Онорина возвратится к вам — такая, как она есть. Я не обманываю вас обещаниями. Кем я буду? Матерью? Я хочу этого. О, поверьте мне, я горячо этого желаю! Попытайтесь возродить меня к жизни, я согласна. Но если я умру, друг мой, не кляните моей памяти; не считайте меня упрямой: меня погубит стремление к идеалу… а может быть, правильнее будет назвать то неизъяснимое чувство, которое убьет меня, — поклонением божеству! Будущее уже не зависит от меня, оно теперь на вашей совести, решайте сами!..

После этого она села со спокойной грацией, так восхищавшей вас когда-то, и, взглянув на меня, увидела, что я бледнею от горя, которое она мне причинила, поняла, что кровь стынет в моих жилах. Она угадала, какое ужасное впечатление произвели ее слова, взяла меня за руки и, сжимая их, сказала:

— Октав, я люблю тебя, но не той любовью, какой ты хочешь: я люблю твою душу… Но знай, я люблю тебя так, что готова умереть за тебя, как восточная рабыня, и умру без ропота. Это будет моим искуплением.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: