Несколько дней мы провели выжидая, ибо глубокое юре целомудренно; наконец однажды вечером граф сказал мне глухим голосом.
— Останьтесь!
Приведу его рассказ более или менее точно:
«У моего отца была воспитанница, богатая и красивая девушка; ей минуло шестнадцать лет, когда я вернулся в наш старый дом из коллежа. Онорина — ее вырастила моя мать — только пробуждалась к жизни. Она была прелестна и по-детски мечтала о счастье, как мечтала бы о драгоценном ожерелье. Может быть, и счастье казалось ей не чем иным, как драгоценностью души Ее благочестие тесно переплеталось с ребяческими забавами, и все, даже религия, было поэзией для этого наивного создания. Будущее представлялось ей сплошным праздником. Она была чиста и невинна, и дурные видения не смущали ее сна. Стыд и горе еще никогда не омрачали черт ее лица и не увлажняли слезами ее глаз. Она даже не задумывалась о причине невольного волнения, охватывавшего ее порою в ясные весенние дни. Она чувствовала, что удел слабой девушки — покорность, и ждала замужества, не стремясь к нему. Ее живое воображение не ведало той, может быть, необходимой испорченности, которую прививает литература, изображая страсти; она ничего не знала о свете и не имела представления об опасностях, подстерегающих нас в жизни. Милая девочка, она не испытала страданий и не могла развить в себе мужества. Словом, она была так непорочна, что без страха прошла бы среди змей, подобно идеальному образу невинности, созданному каким-то художником. Никогда еще не бывало на свете такого ясного и светлого личика. Никогда ничьи уста не искажали с такой наивностью смысл самых простых слов. Мы росли вместе, как брат с сестрой. Год спустя я сказал ей как-то здесь, в саду, когда мы стояли у бассейна с рыбками и бросали им хлебные крошки:
— Давай поженимся! Со мной ты будешь делать все, что захочешь, а со всяким другим будешь несчастна.
— Маменька, — обратилась она к моей матери, которая подошла к нам, — мы с Октавом решили пожениться.
— В семнадцать-то лет? — возразила моя мать. — Нет, подождите года полтора. Если через полтора года ваши чувства не изменятся, — ну что же, вы равны родом и состоянием, ваш брак будет подходящим и по расчету и по склонности, Когда мне минуло двадцать семь лет, а Онорине девятнадцать, мы поженились. Почтение к родителям, приверженцам старого порядка, помешало нам отделать этот особняк согласно современной моде и переменить меблировку, а жили мы там по-прежнему на положении детей Тем не менее я выезжал, вывозил жену в свет и считал своей обязанностью ее просвещать. Позже я узнал, что в браке, подобном нашему, таятся подводные рифы, о которые разбивается немало привязанностей, немало благих намерений, немало человеческих жизней. Муж становится наставником, учителем, если хотите, и любовь гибнет под ударами линейки, которые рано или поздно ранят ее: юная супруга, красивая, умная и веселая, богато одаренная от природы, не терпит превосходства над собой. Быть может, я и сам был виноват. Возможно, что в то трудное время, когда супруги начинают совместную жизнь, я принимал слишком наставительный тон. Или же, напротив, допустил ошибку, что Доверился всецело этой чистой натуре и не следил за графиней, считая, что она не способна на своеволие. Увы! Ни в политике, ни в семейной жизни мы до сих пор еще не знаем, в чем причина гибели государств и счастливых супружеств — в излишнем ли доверии, или в излишней строгости. Возможно также, что Онорина не нашла во мне воплощения идеала своих девичьих грез. Разве в дни блаженства отдаешь себе отчет, какие правила ты преступаешь?..»
Я припоминаю лишь в общих чертах упреки, которыми осыпал себя граф, пытаясь выяснить с добросовестностью анатома причины болезни, ускользнувшие от его коллег; кроткое милосердие этого покинутого мужа, право же, казалось мне тогда равным милосердию Христа, спасшего грешницу.
«Через полтора года после кончины моего отца, за которым несколько месяцев спустя последовала в могилу и матушка, — продолжал он, помолчав, — наступила та ужасная ночь, когда меня как громом поразило прощальное письмо Онорины. Какие чары обольстили мою жену? Была ли то пылкая страсть? Был ли то ореол страдания или гениальности? Какая из этих сил захватила и увлекла ее? Я не захотел ничего знать. Удар был настолько жесток, что я целый месяц чувствовал себя как бы оглушенным. Позже разум подсказал мне, что лучше оставаться в неведении, а несчастья Онорины на многое раскрыли мне глаза. До сих пор, Морис, моя история самая заурядная, но то, что я скажу сейчас, меняет все: я люблю Онорину, я никогда не переставал ее обожать! С того дня, как она покинула меня, я живу воспоминаниями о ней, я вновь переживаю те наслаждения, которые самой Онорине, вероятно, были не по сердцу.
О, не воображайте меня героем, — сказал он, заметив мой удивленный взгляд, — не думайте, что я так глуп, как выразился бы, какой-нибудь полковник Империи, и не пытался „рассеяться“. Увы, милый мой, я был или слишком молод, или слишком влюблен: в целом свете для меня не существовало другой женщины. После ужасной борьбы с собой я, взяв деньги, отправлялся искать развлечений, я заходил в притоны разврата; но на пороге вставал передо мной, словно белая статуя, образ Онорины. Вновь ощущал я дивную нежность ее пленительной кожи, сквозь которую просвечивали тонкие жилки; вновь видел ее открытое лицо, столь же наивное накануне постигшего меня горя, как и в тот день, когда я сказал ей: „Давай поженимся!“; вспоминал ее божественное благоухание, словно источаемое добродетелью; представлял себе ее лучистый взгляд, изящество ее движений и убегал прочь, как человек, который собирался осквернить могилу и вдруг увидел призрак умершего. На заседаниях Совета, и в Палате, и по ночам я непрестанно мечтал об Онорине. Она и до сих пор неразлучна со мной, и мне нужно напрягать всю свою волю, чтобы сосредоточиться на том, что я делаю и что говорю. Я ищу забвения в работе И что же! Гнев мой против неверной жены не сильнее гнева любящего отца, который видит родное дитя в опасности, куда его завлекла неосторожность. Я понял, что создавал из Онорины поэтический образ, которым наслаждался с таким упоением, что верил в ее ответное чувство. Да, Морис, безрассудная влюбленность мужа — тяжкий проступок, и он может довести жену до преступления. Вероятно, я не давал исхода душевным силам этой женщины-ребенка, я только баловал ее, как ребенка; возможно, что я утомил ее своей страстью, прежде чем настал для нее час любви! Она была такой юной и не могла провидеть в верности жены самоотверженность матери, она приняла первые испытания супружества за самую жизнь и, как своенравное дитя, прокляла жизнь, не решаясь пожаловаться даже мне, может быть, из стыдливости! В тяжком душевном смятении она оказалась беззащитной, столкнувшись с каким-то другим человеком, который бурно взволновал ее сердце. А я, слывущий проницательным судьей, человек добрый, но вечно занятый другими мыслями, слишком поздно угадал неведомые мне законы в кодексе женской души и прочел их лишь при свете пожара, охватившего мой дом. Тогда, в силу закона, поставившего мужа судьей жены, я обратил свое сердце в трибунал; я оправдал свою жену и осудил самого себя. Но любовь моя разрослась в страсть, в ту постыдную, всепоглощающую страсть, какая овладевает порою стариками. И вот теперь я люблю далекую Онорину, как любят в шестьдесят лет женщину, которой хотят обладать во что бы то ни стало, и ощущаю при этом юношеские силы. Я дерзок, как старик, и робок, как отрок. Друг мой, самые страшные семейные трагедии не вызывают в людях ничего, кроме насмешек. Обычно общество сочувствует любовнику, оно приписывает мужу лишь жалкое бессилие, издевается над тем, кто не сумел удержать жену, с которой сочетал его священник в парчовой ризе и мэр, опоясанный трехцветным шарфом. И мне пришлось молчать! Я завидую Серизи. Он снисходителен, и в этом его счастье: он видит свою жену, охраняет, защищает ее; обожая ее, он познал высокие радости благодетеля, его ничто не тревожит, даже его смешное положение, это приносит ему радости отцовства.