Муки великой войны — муки великих родов: ныне человечество рождается. И если родится живой младенец, а не мертвый выкидыш, то человечество будет Богочеловечеством.

Книга Мицкевича обращена не только к Европе, но и к России. Он сознает «ожесточенную борьбу двух непримиримых идей — русской и польской». Между 1830 и 1848 годом эта непримиримость была слишком ясна. И все-таки: «Мы, поляки, не питаем ненависти к России». Дорого стоили Мицкевичу эти слова. <…>

«Оба народа действовали в противоположных направлениях; но есть высшая точка, в которой они могут соединиться». Эта высшая точка — славянство как явление религиозно-всемирное.

Как бы ни страдал русский народ, польский все-таки страдает больше, и если страдание — источник познания, то и больше знает: нам есть чему у него поучиться.

Истинный пророк славянства как явления религиозно-всемирного — не Л. Толстой и Достоевский, а Мицкевич.

У Л. Толстого вместо религиозного утверждения и преодоления — голое отрицание народности; «международность», «космополитизм» — вместо всемирности.

У Достоевского — всемирность двусмысленная: быть русским значит быть «всечеловеком»; но и обратно: быть «всечеловеком» значит быть русским. И если «не будучи православным нельзя быть русским», то нельзя быть и «всечеловеком», потому что православие, по Достоевскому, уже христианство вселенское, а следовательно, все церкви и все народы только отрекшись от самих себя могут приобщиться к православной русской «вселенскости». Но ведь, пожалуй, и германцы от такого «всечеловечества» не отказались бы. «Панславизм» Достоевского так же, как всех русских славянофилов, — «пангерманизм», перелицованный, переведенный на русский язык.

Мицкевич понял то, чего не понимал Л. Толстой, — что всемирность не «космополитизм», не голое отрицание, а высшее религиозное утверждение и преодоление народности. Понял и то, чего не понимал Достоевский, — что историческое христианство еще не вселенское, что необходим новый «третий взрыв Слова», «откровение Духа» для Церкви Грядущей, основы «всечеловечества».

Поразительно сходство главной религиозной мысли Мицкевича с так называемым русским «богоискательством». Тут, однако, нет заимствований: русские «богоискатели» так же мало знали о Мицкевиче, как он — о них. Тут встреча нежданная: с разных концов мира, по тем же звездам, пришли они в ту же страну.

«Настанет день, о, народы Европы, когда каждая из мыслей ваших откроется, как открывается глаз, и когда все ваши мысли прикуются навеки к кровавому образу Народа Распятого».

Много сейчас распятых народов. Но только тогда, когда все они соединятся в одно распятое человечество, оно воскреснет так же, как Распятый Человек воскрес.

ПОЭТ ВЕЧНОЙ ЖЕНСТВЕННОСТИ

Тургенев забыт, не нужен, ничтожен по сравнению с Л. Толстым и Достоевским. Такова еще робкая, не сказанная, но уже у многих шевелящаяся мысль.

Так ли это? Не вспомним ли мы о Тургеневе? Не вернемся ли к нему?

Может быть, не простая случайность, что именно в наши дни, столь не тургеневские, вышла замечательная книга о Тургеневе («Сборник», изд. «Тургеневским кружком» слушательниц пет-ских Высших женских курсов, под руководством Н. К. Пиксанова: «Новые страницы, неизданная переписка, воспоминания, библиография»).

«Мы ленивы и нелюбопытны». За треть столетия какими только пустяками не занимались, а мимо такого явления русского духа, как Тургенев, прошли без внимания: ни одного научного исследования, критического издания, исчерпывающей биографии, ни даже полного собрания писем. Мы проглядели Тургенева. Скоро умрут все, кто видел живое лицо его, и мы почти ничего не узнали от них. А что мы знаем о писателе? Кое-что сказано о Л. Толстом и Достоевском, а о Тургеневе, кроме общих мест, ничего. Да, мы ленивы и нелюбопытны.

Но вот наконец этот «Сборник».

Может быть, не простая случайность и то, что именно женские руки впервые с любовью коснулись певца женщин по преимуществу.

Но тут произошло что-то странное, почти жуткое: любящие женские руки, совлекая нечаянно саван, чистый покров забвения, открыли наготу покойника.

— Что они со мной делают! — ужаснулся бы живой Тургенев, если бы увидел себя в таком обнажении.

Но если бы увидел и то, как мы смотрим на него, обнаженного, то, может быть, понял бы, что ужасаться нечему, что не мертвый саван славы или забвения (они так схожи), а живая любовь наша к нему покрывает его наготу.

Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Тургенев в этой книге даже не черненький, а серенький, как та уродливая куколка, пустая кожица, из которой вылетела бабочка. Там, в его созданиях, или где-то над ними, бьются белые крылья бессмертной Психеи, а здесь только ее оболочка смертная.

И неужели этот серенький, маленький — он? Да, он. Чему мы удивляемся? Или не знаем, что такова судьба поэта, что «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он»?

«Он мал, как мы; он мерзок, как мы». Нет, будем помнить, что «он мал и мерзок не так, как мы, — иначе»; глядя на куколку, будем помнить о бабочке.

Кое-что мы и раньше слышали о человеческой малости Тургенева.

«Тургенев занимал меня разговором о своей поездке за границу и однажды рассказал о пожаре на пароходе, на котором он ехал из Штетина, причем, не потеряв присутствия духа, успокаивал плачущих женщин и ободрял их мужей, обезумевших от паники… Я уже слышала об этой катастрофе от одного знакомого, который тоже был пассажиром на этом пароходе; между прочим, знакомый рассказал мне, как один молоденький пассажир был наказан капитаном парохода за то, что он, когда спустили лодку, чтобы первых свезти с горевшего парохода женщин и детей, толкал их, желая сесть раньше всех в лодку, причем жалобно восклицал:

— Mourir si jeune!

Этот пассажир оказался Тургеневым» («Воспоминания» А. Я. Головачевой-Панаевой, 1824–1870).

Мы слышали об этом и не поверили. Но вот после письма Варвары Петровны Тургеневой, матери Ивана Сергеевича, напечатанного в «Сборнике», уже нельзя не верить.

«Почему могли заметить на пароходе одни твои ламентации?.. Слухи всюду доходят! — и мне уже многие говорили к большому моему неудовольствию… Се gros monsieur Tourguéneff qui se lamentait tant, qui disait mourir si jeune… Какая-то Толстая… Голицына… И еще, и еще… Там дамы были, матери семейств. Почему же о тебе рассказывают? Что ты gros monsieur — не твоя вина. Но ты трусил, когда другие в тогдашнем страхе могли заметить… Это оставило на тебе пятно ежели не бесчестное, то ридикюльное».

Кто знает себя в смертном страхе? Кто посмеет судить другого в этом страхе? Не то скверно, что Тургенев испугался до потери сознания, а то, что он потом лгал так бессовестно.

«— Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно… Стыдно и больно мне за вас! — упрекал его Белинский» (Головачева-Панаева).

Не лучше история с «Фетисткою», дворовою девушкою, горничной одной из дальних родственниц Тургенева. Влюбившись в эту девушку до того, что, как потом сам признавался, «готов был броситься к ее ногам и покрыть ее башмаки поцелуями», он выторговал ее у хозяйки за 700 рублей (цена неимоверная — девки продавались тогда рублей по 25, 30 и не шли далее 50), сделал ее своей возлюбленной, а когда она ему наскучила, выдал ее за маленького петербургского чиновника. Но через двенадцать лет Фетистка тайком от мужа пробралась в Спасское, чтоб только «посмотреть на своего барина». Он поиграл с ней, а она отдала ему свою душу. Тогда же, после свидания с ней, Тургенев писал своему другу И. И. Маслову:

«Отъезжав от меня в 53 г., она была беременна, и у ней в Москве родился сын Иван, которого она отдала в воспитательный дом. Я имею достаточные причины предполагать, что этот сын не от меня; однако с уверенностью ручаться за это не могу. Он, пожалуй, может быть мое произведение. Иван попал в деревню к мужику, которому был отдан на прокормление… Голова у этой Феоктисты слабая… Если этот Иван жив и отыщется, то я б готов был поместить его в ремесленную школу — и платить за него… Муж ни о чем не знает — вернее, он очень смирный и порядочный человек».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: