«Странный и ничем для меня неизъяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер… Постыдным образом отрицался я от лучшего дела моей жизни… Я не только был член Тайного общества, но член самый деятельный… Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, исключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться… Цель покушения не была ничтожна… не мятеж, как к стыду моему именовал я его несколько раз, но первый в России опыт революции политической… Чем менее была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них, ибо хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался».
Батеньков, когда делал свое показание, знал, на что идет.
Существует предание, будто бы император Николай Павлович, еще во время следствия, признав Батенкова невинным, повелел выпустить его из крепости. Но тот написал государю, что если его выпустят, то он составит новый заговор. Тогда Николай Павлович послал к нему своего лейб-медика Арендта освидетельствовать, нет ли у него горячки.
«Если вы скажете, что я болен, то будете сами отвечать за последствия», — объявил ему будто бы Батеньков.
Арендт доложил государю, что хотя пульс у Батенкова возбужден, но помешательства нет.
Его заключили в форте Свартгольм, высеченном в голой гранитной скале среди моря, на Аландских островах, в Финляндии. Здесь написал он свою страшную поэму «Одичалый»:
После полугодового заключения в Свартгольме перевели его снова в Петропавловскую крепость и посадили в Алексеевский равелин, в полутемный каземат, шагов 10 в длину и 6 в ширину.
Заключение было так строго, что караульным запрещено было говорить с арестантом, и на самые невинные вопросы: «Который час? Какой день?» — был один ответ: «Говорить не велено».
Здесь просидел он остальные 19 лет с половиной, спасаясь от безумия чтением Библии. Наконец потерял счет времени: ему казалось иногда, что он уже несколько сот лет в заключении или что несколько месяцев стоит на молитве, не принимая пищи.
Все, друзья и враги, забыли о нем. Никто не знал, где он и что с ним. «И узнать нельзя было, что за вещь попала под № 5» (номер его каземата), — вспоминал он впоследствии.
Так бы и умер он в заключении, если бы случайно не вспомнил о нем и не доложил государю комендант крепости. В 1846 году отправили Батенкова на поселение в Томск.
На второй станции от Петербурга, увидев женщину, первую после 20 лет, он обрадовался ей, как малый ребенок, обнял ее и расцеловал.
Очутившись вдруг на свободе, с живыми людьми, он чувствовал такую растерянность, «одичалость», что многие считали его помешанным. Прохаживаясь по комнате и сделав несколько шагов — длину каземата, внезапно останавливался, как будто натолкнувшись на стену, и поворачивал назад. Боялся тишины. Однажды сидел один в комнате. Вдруг послышались оттуда крики. Бывшие в соседней комнате побежали узнать, что случилось. Оказалось, что Батеньков сидит спокойно на том же месте.
— Гавриил Степанович, что с вами?
— Ничего. Надо же человеку и покричать.
Так в каземате кричал, чтобы услышать хотя бы звуки собственного голоса.
По манифесту 1856 года вернулся в Россию и умер в 1863 году.
Оболенский и Батеньков были друзья и больше чем друзья — близнецы духовные.
Участникам 14 декабря, первого неудачного «опыта», им суждено было сделаться свидетелями и второго опыта, тоже не совсем удачного, — 19 февраля.
Батеньков почти не говорил о делах общественных.
«Я, кажется, остолбенел до гроба». Остолбенел и замолчал. Но о том, что он думал и чувствовал, можно судить по письмам друга его, Оболенского. («Декабристы», П. М. Головачева, изд. Зензинова. Москва, 1907 г.).
«Вот и Новый год наступил, — писал Оболенский в январе 1861 г., т. е. накануне 19 февраля, другому бывшему члену Тайного общества, но мог бы написать и Батенкову. — Обнимем друг друга… и пожелаем новому поколению того счастья, которого желали себе… Голос свободы земли русской скоро раздастся на всю ее ширину и долготу»…
«И это все будет совершаться в присутствии нашем, т. е. тех, которые давно и очень давно чувствовали всю тяжесть того зла, которое лежало тяжелым гнетом на всем народе нашем» (1864). «Наш покойный Александр всем сердцем желал ввести в жизнь все то, что ныне уже совершено и что совершается» (1865).
Старая, вечная история: зло становится добром, преступление — подвигом.
За что же эти «люди, которыми Россия всегда будет гордиться», причтены к злодеям? Этого вопроса нет у них — ни осуждения, ни ропота — только тихая улыбка тихой мудрости.
«Многое, мой друг, мы пережили и многое переживаем ныне… Останемся верны прошедшему — хорошему; по милости Божией, оно в нас очищено и очищается ежедневно; пусть оно явится в свете истины, — и жизнь наша не потеряет своего значения… Пусть юное поколение видит в нас ценителей добра… В этом наше призвание… Мы представляем знамя».
Да, «знамя», — лучше нельзя выразить того, что эти люди сделали в русской истории.
Но и вторым «опытом» они себя не обманывают, так же как не обманывали первым: знают, что дело не кончено, а едва лишь начато.
«Много ран надо уврачевать, много зла, укоренившегося веками, должно с корнем вырвать! И все это сделается не без боли, не без сопротивления тех, которые будут предметом лечения. И все негодование, всю невзгоду припишут гласу свободы», — предсказывает Оболенский, и тут же, на глазах его, исполняется это предсказание.
«Старое не хочет умереть, а новое еще не окрепло». «Память крепостного состояния остается в нравах, привычках и даже в крови… Весь наш чиновничий мир, весь состав нашего правительства не те же ли помещики, зараженные тем же духом крепостного права?.. По букве закона свобода водворена, но она не в жизни; она едва видна на бумаге, откуда ее хотя не вычеркнут, но исказят ее смысл». «На словах все согласны, что свобода весьма прекрасная идея, но когда нужно применить ее к жизни, то одна сторона — правительствующая — дает ей смысл безусловной покорности, а другая находит, что свобода, в применении к жизни, лишает ее того нравственного и вещественного капитала, без которого слово „свобода“ улетучивает ее существование» (1861).
«Это время — переходное, которое окончательно устроится, когда обе стороны найдут полезным теснейшее единение… Но до того времени много еще будет столкновений неизбежных… Образованная сторона не может еще признать равноправности другой» (1861).
Что «обе стороны», народ и интеллигенция (Оболенский здесь впервые употребляет это слово), — две стороны, два края вновь зазиявшей пропасти, он уже предчувствует.
Смысл первого «опыта» —14 декабря — только политический; смысл второго — 19 февраля — политический и социальный. Вот эта-то новая, неведомая сторона освобождения пугает стариков. Они, впрочем, и сами чувствуют, что чего-то не понимают и никогда не поймут. «Молодое поколение опередило нас и должно опередить». Тут между двумя поколениями неразрешимая антиномия либерализма и социализма, свободы и равенства.