Первое письмо Архипа от 1907 года, последнее — от 1914. Но как будто ни в нем самом, ни вокруг него ничего не изменилось за эти семь лет. И, кажется, если бы не семь, а семьдесят или семьсот лет прошло, он писал бы все то же о том же. Как будто нет для него нашего отдельного, личного времени, коротенького века человеческого, а есть только общая вечность — века жизни народной; как будто, живущий под «властью земли», вечной, недвижной стихии, он и сам недвижен и вечен.
Но это только на первый взгляд, а если вглядеться пристальнее, то и в Архиповой недвижной вечности что-то движется, меняется в соответствии с нашим коротеньким веком интеллигентским, с нашим движением общественным.
«Во мне последнее время произошла некоторая перемена», — замечает он. В чем же эта перемена? За эти семь лет он понял окончательно то, что начал понимать еще тогда, в 1907 году, после посещения Толстого, — понял, что христианство и толстовство не одно и то же.
«Толстой не мог молиться, не мог и я молиться. Сколько раз приходило в голову, для чего Христос молился. А Христос — не Толстой и не я: он не прижимался к жизни, боясь смерти, потому что знал ее. Он все знал, — почему и называется у нас Богочеловеком… А кто мы с Толстым? Испугались жизни, как затравленные зайцы… Нам, простым людям, „реальным“, в силу необходимости надо держать руку под козырек, говорить, как дурак Средневековья: „никак нет“, „точно так“. А пущай из нас кто захочет хоть Толстого осуществить, какие начнутся мытарства! Не облегчит себе жизнь, а хуже будет жить в рабах».
«Осуществить Толстого» — не знать, не желать, не думать, «успокоить себя, задавить в себе муку», сказав: «не жди, когда будет всем хорошо, а всегда так будет», — это и значит «жить в рабах». Но этого человек не может, этому и Христос не учил. «Душа просит истинной свободы, слышит, есть вода живая, от какой жажды не будет».
Нет, недаром прошли для Архипа эти семь лет: он жил в них верой, что восторжествует правда Божья — «правда моя, и всего русского народа, и всего мира». А что свобода и есть «правда Божья» — это он тоже понял окончательно.
И еще кое-что понял, увидел воочию, что и мы все видели за эти семь лет.
«Я ужасался, как моих товарищей за правду гнали… Они были бледны перед смертным ужасом; они не знали ничего; они верили в правду: этим, думали, служили Богу. Мы их отправили в будущую жизнь, как мучеников. Верили, Бог им там даст жизнь. Мы, простые люди, верили в Бога, что получим помощь и возрождение».
Но вера оказалась тщетной. «Они (гонители) живут до смерти беспечно, творят произвол. После смерти никто не знает, как кому воздается. Может, Бог воздаст там по заслугам, а только здесь за правду нет возрождения. Они (гонимые) не узнали, чем жизнь хороша».
Вот где совпадает Архипова вечность с нашим веком коротеньким; вот где прошел единый меч сквозь наше сердце и сердце народное. Тут мы и народ — одно.
В муке, в болезни — одно, но еще не одно в исцелении.
Толстой не молился, потому что правдой небесной задавил в себе муку о правде земной, успокоил себя: здесь, на земле, всегда так будет. Христос молится, потому что муку о правде земной принял всю до конца, сказал: «Да не будет так всегда и здесь, на земле; да будет воля Твоя на земле, как на небе». Что не только на небе, но и на земле — в этом для Архипа главное.
Я договариваю, выражаю мысль его яснее, чем он сам выразил. Он только ощупью подходит к этому, но именно к этому — к правде Христовой как правде земной.
«Земная жизнь — не царство Бога… И действительно, если абсолютно взглянуть, вся земля в агонии. Предел этому неизвестен… Говорят, жизнь наша — ад. Мы находим в ней все-таки излюбленное, живем — веселье есть человеку на земле жить… А многие ни одного раза, может, не подумали, что такое мы и наша земля, зимой с ее белыми снегами, летом — с райскими цветами. Как будто всем она хороша, наша родная, любимая до смерти мать-земля. В сущности, наша земля — больная красавица. Ныне нас радует, завтра заставит страдать. Все еще в агонии… За наше непонимание положили Евангелие под спуд, 2000 лет лежит — никто его не знает».
Никто не знает Евангелие, потому что никто не знает правды Христовой не только о небе, но и о земле. Через землю — к небу, через «агонию земли», бесконечную муку о правде земной — к правде небесной — это и значит, как утверждает Архип: «Бога через Христа можно понять, можно полюбить Его и подойти к Нему».
«Современные некоторые люди стали больше разбираться в Евангелии, — прибавляет он загадочно. — Что-то говорят — не договаривают; что-то знают и не сказывают. А только почему-то стали отставать от жизни, как масло от воды».
(Если бы «договорили», то, может быть, не «отстали» бы?)
Кто же эти современные люди? По косноязычию Архипову — русские «декаденты», а по нашему косноязычию интеллигентскому — «богоискатели».
«Прочел статью Д. С. (Мережковского) в „Русском Слове“ о Тютчеве. Крайне меня заинтересовала. В сущности, Тютчев был обыкновенный человек, маленький, худенький, голова всклокоченная, — в общем, не сознательный, а может, и порченый. Есть такие: ничего не знают, хоть сердце человечье будут есть, а скажут: на земле все позволено… Он просто не вникал в жизнь, считал жизнь за ненужный, сухой мусор, почему и был весь всклокоченный…»
Особенно поразила Архипа эта «всклокоченность» Тютчева. Он то и дело возвращается к ней с какой-то насмешливой нежностью. Кажется, в том же метафизическом смысле «всклокоченным» считает и себя самого. «Всклокоченность» — возмущенность, мятежность, любовь к «хаосу», демонизм, «бесноватость» — и «порченность».
«Д. С. вспоминает русских людей — с колдуном повстречались („Рассказ отца Алексея“). Может, я один из них. Да, наверно, так: еще неизвестна моя будущая жизнь и смерть», — замечает Архип.
И не себя одного считает он «порченым». «Когда жена рабочего разочарованно поет песни, выходит, как будто душа ее в звездное небо просится, в простор древнего хаоса родимого… „Не пой ты мне про древний хаос…“ А все-таки он — наш… Это не Христово, но не плохое».
Тут опять не договаривает он, не умеет чего-то сказать. «Не Христово» — не Сыновнее, но, может быть, Отчее? В древнем и новом, гётевском смысле, «демоническое» — «божеское»?
И вот оказывается, что этой именно «всклокоченностью», мятежностью, любовью к хаосу, «демонизмом», Тютчев Архипу ближе Некрасова.
«Тютчев при смерти просиял, — может, через это, что не ценил жизнь, в ней видел сухой мусор, и у самого были волосы всклокочены, не причесаны: дескать, это к делу не относится. Некрасов же агонию перенес, может быть, потому, что чрезмерно любил жизнь, весь отдался реальности, ходил, наверно, с причесанной головой».
Это значит: Тютчев хотя и бессознательно, не религиозно, не христиански, а только язычески, но принял на себя весь разлад мира, хаос в космосе, всю бесконечную муку, «агонию земли, больной красавицы». А Некрасов этой муки не знал или не хотел знать. Один весь в этом мире, другой весь в том, а тот мир больше этого — вот почему Тютчев больше Некрасова, — кажется, такова мысль Архипа.
Если поверить ему, что метафизическая мятежность, любовь к хаосу, «демонизм» (опять-таки в смысле древнем и новом, гётевском: «демоническое» — «божеское»; «не Христово, но не плохое»), если поверить, что все это действительно звучит в русской душе, то уклон от Тютчева к Некрасову, на наш интеллигентский взгляд столь неожиданный, чрезвычайно знаменателен. Ведь это тот самый уклон от стихийной общественности к сознательной или мнимо сознательной личности, от «социализма» к «индивидуализму», который переживается в настоящее время всей русскою интеллигенциею. Неужели же этот уклон докатился и до них, до «реальных людей»?
Еще знаменательнее вывод, который делает Архип.
«Д. С. как бы подсмеивает революционера: томись иной жаждой, а то все пропало. К чему ты стремишься — к гражданской свободе? Это все — продолжение мира сего, и не от Бога. Нужно заходить с другой стороны. Пойми истину — ты будешь свободен, сказал Христос. А революционер забыл, как будто ему не под силу. Если бы понял, то ужаснулся бы, к чему стремился».