"Вы посмотрите газеты тех лет, многие критики, в том числе и сидящие здесь, писали об этих и других литераторах куда хуже, куда резче, еще до того, как те были арестованы".

Сергей Михалков говорил в обычном для него свойски-шутовском стиле, славил "нашего Никиту Сергеевича", так геройски преодолевавшего культ личности, а про себя сказал, что, конечно, он жил в то время, тоже увлекался, но себя ответственным за культ личности не считает. "Все мы тогда были так воспитаны".

После него говорил я:

"Вы не считаете себя ответственным за культ, потому что всех нас так воспитывали.

В пьесе Шварца "Дракон" есть такой эпизод: Генрих, сын бургомистра, холоп дракона и его преемника, говорит победившему рыцарю Ланселоту: "Я не виноват, меня так учили". А Ланселот возражает: "Всех учили, но почему ты, скотина этакая, был первым учеником..." Хотя я не был первым учеником, был даже арестован по политическому обвинению, но я не хочу прятаться за выгодную для себя неправду. Я сидел в тюрьме не потому, что сопротивлялся культу личности. Сталину я тогда безоговорочно верил и считаю, что в такой же степени, как первые ученики, несу ответственность за все, что было при Сталине, отвечаю и за то, как мы сегодня с этим дурным прошлым будем разделываться".

Мне очень хлопали, в том числе и Михалков.

Р. Ощущение победы было тогда и вокруг нас, и в нас самих. Мы понимали, что предстоит еще много трудного, но успехи нам казались необратимыми,

В 1957 году "Литературную Москву" прорабатывали за публикацию стихов Марины Цветаевой с предисловием Эренбурга. В шестьдесят первом году мы в Гаграх слышали, как за соседним столом в Доме творчества два крупных литературных сановника ворчали: "Мы здесь отдыхаем, а они там издали Пастернака и Цветаеву".

Тоненький сборник Цветаевой продавался сначала только делегатам партийного съезда.

26 декабря 62-го года в большом зале ЦДЛ - вечер памяти Марины Цветаевой.

Артисты и поэты читали ее стихи и стихи, ей посвященные. Это было продолжением наших праздников - торжество новой свободы.

В перерыве к нам подошла Юнна Мориц: "Только что закончилось в Колонном зале собрание молодой творческой интеллигенции. Докладчиком был Ильичев *. Он сказал, что литературовед Копелев заступается за абстракционистов: "Пусть, мол, малюют". Он вас осуждал. А я хочу пожать вам руку. Поздравляю!"

* Ильичев - председатель Идеологической комиссии ЦК.

Раньше нас ругали заурядные критики, а теперь обругал сам Ильичев. Это было даже лестно, но меня все же испугало.

Л. В марте состоялись две встречи Политбюро с писателями и художниками. Хрущев распоясался, кричал, прерывая Аксенова, Вознесенского, Мальцева.

Сталинцы, или "черные", как мы их называли, одержали победу. Хрущева убедили, что московское отделение Союза писателей - это потенциальный "кружок Петёфи".

Секретарь партийной организации Института истории искусств сказал мне: "Райком требует, чтобы ты объяснил свое отношение к партийной критике".

Партийное собрание шло необычайно вяло, уныло. Но я в тот день устал и, сидя в дальнем углу комнаты, уснул. Меня толкнул сосед, сунул мне записку от председательствовавшего приятеля: "Не спи, сволочь, о тебе же говорят!"

Каяться я не стал. Решения обо мне не принимали, в протокол занесли, что я должен подумать и дать письменные разъяснения.

Друзья уговаривали, что я должен написать вежливо, скромно, без полемики - нужна ведь простая отписка для райкома, никто этого всерьез не принимает. А если я буду продолжать упорствовать, то подведу всех товарищей, подведу Институт.

Текст заявления обсуждался вдвоем, втроем, спорили, едва не ссорились, иногда из-за одного слова.

Я не стал признавать своих "ошибок", а написал, что, видимо, неточно выразился и этим самым вызвал критику председателя Идеологической комиссии (секретарь парткома вставил ритуальное определение "справедливую").

Это была моя последняя уступка требованиям партийной дисциплины.

Р. Мы потом много раз спрашивали себя: когда именно началось наше отдаление и отделение от партии, в которой мы всё еще состояли? Была ли у нас такая определенная "развилка пути", когда еще можно было выбирать ("налево пойдешь - коня потеряешь..."), а мы выбрали такой путь, с которого потом уже не могли свернуть?

Нам были отвратительны негодяи, захватившие руководство в Союзе писателей. Наше сочувствие вызывали те, кого прорабатывали, кого травили. И тогда, и позднее меня не раз охватывало отчаяние. А не уйти ли прочь от всего этого, не уехать ли из Москвы куда-нибудь в маленький город, преподавать в школе, в педагогическом институте?

В те годы мы много ездили по разным городам с лекциями по путевкам Союза писателей и общества "Знание". Мы рассказывали о русских изданиях зарубежных писателей и особо об американской, немецкой литературах. Мы везде встречали людей, близких нам по взглядам, по отношению к жизни, к искусству.

Иногда нам казалось, что в других краях, подальше от центра, в Грузии, в Новосибирске, в Таллинне, можно свободнее дышать, свободнее работать.

Но мы не уехали из Москвы ни в шестьдесят третьем году, ни позже, хотя продолжали обсуждать такую возможность. Нам доказывали, что в любом другом месте, вдали от родных, от друзей нам будет хуже и КГБ скорее достанет нас. И тогда уж совсем худо пришлось бы нашим ученикам, нашим тамошним приятелям, на них обрушились бы первые удары местных властей, а мы не могли бы их защитить.

...Но и сегодня мне жаль, что мечта о маленьком городе не осуществилась...

Как быть с молодыми - от этой проблемы нам было не уйти и в Москве.

Один из наших приятелей в 1955 году ужаснулся тому, что рукопись поэмы Твардовского "Теркин на том свете" Л. читал при дочерях; старшей едва исполнилось восемнадцать лет... "Ты калечишь их души... Ты не понимаешь, на что ты их обрекаешь... они станут циничными нигилистками либо злостными антисоветчицами".

Поэт Наум Коржавин, вернувшийся из ссылки, писал:

Пусть рвутся связи, меркнет свет,

Но подрастают в семьях дети.

Есть в мире Бог иль Бога нет,

А им придется жить на свете...

"Говорить или не говорить детям правду, скрываться от них в собственном доме или открыто обсуждать все в их присутствии - было гамлетовским вопросом для родителей в наше время и в нашем кругу, вспоминает Борис Шрагин. - Я выбрал второе".

Мы поступили так же.

Молодые приходили к нам и спрашивали: что мы думаем о докладе Хрущева? Что мы знали раньше? Как мы могли жить?

Именно их вопросы побудили каждого из нас начать записывать свои воспоминания. Мы хотели сами разобраться, пытались рассказать о наших жизнях, о судьбах нашего поколения.

Записки, которые мы двадцать лет спустя стали публиковать, тогда предназначались только для наших детей и их ближайших друзей.

В начале 60-х годов подруга нашей дочери, которую мы знали с детства, привела нескольких сокурсников.

"Расскажите нам, почему вы верили Сталину, во что вы верите сейчас?"

Им нужны были наши ответы, разговоры с нами, чтобы решать свои жизненные проблемы.

И они не только спрашивали, они возражали, спорили, требовали дополнительных объяснений.

Один из них, ершистый, напористый, вскоре после первых встреч с нами подал заявление в партию. На собрании член парткома задал ему обычный вопрос: "Зачем вы вступаете в партию?" - "Для того, чтобы бороться с такими бюрократами, как вы". Его, разумеется, не приняли и после окончания института его послали на работу в далекие северо-восточные края.

Изредка он писал нам. А несколько лет спустя пришел к нам и рассказал, что ему удалось получить туристскую путевку на Кубу и он хочет там удрать из группы, пробиться в Боливию к Че Геваре. Он читал о Че, убедился, что это настоящий революционер, чистый коммунист. Нам пришлось долго и настойчиво отговаривать его, пока он отказался от этой затеи.

...После каждого шумного собрания в Союзе писателей, после речей Хрущева, после первых рассказов Солженицына к нам приходили юноши и девушки и спрашивали.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: