С высоты прожитых лет я тоже могу подтвердить, что в баварских и прусских девушках есть нечто такое, чего нельзя найти ни у каких других. Может быть, вообще нет ничего более прекрасного, чем любовный танец между ног здоровой, душистой арийки. Там, меж ее белоснежными бедрами, где твоя страсть погружается в райские кущи ее пушистого лона и где ты отвоевываешь себе место в царстве счастья, именно там, на простынях, ты постигаешь последнюю и окончательную истину. Соитие с белокожими девушками похоже на взятие штурмом командного блиндажа противника. Баварская женщина, даже в тот момент, когда ею овладевают, остается недоступной. Она как окруженная рвом неприступная крепость, со стен которой на тебя льется кипящее масло. Овладеть ею до конца невозможно, а в ее лоне ты чувствуешь себя как в раскаленной печи.

Говорят, что мужчины маленького роста любят высоких женщин, но при этом не многим мужчинам-коротышкам удается стать выше благодаря совокуплению с женщинами-гигантами. Нечто похожее произошло и с дедом. Он неустанно охотился за немками и даже совокуплялся с ними, но когда оставался наедине с собой и смотрелся в зеркало, висевшее в ванной, то видел в нем все тот же «обрезанный» позор. Сколько ни гонялся он за белокожими немками, но так и не мог избавиться от проклятья своего еврейства. Иными словами, завоевание арийских женщин ни к чему не приводило, и это деда ужасно злило. Все эти немки — Кристина, Хельга, Фредерика — оказывались доступными лишь на короткий промежуток времени, после чего он терял их навсегда. Таким образом, несмотря на совокупление с белыми «хельгами», мой дед так и не смог стать арийцем. Естественно, он и не мог им стать, точно так же как низкорослые мужчины не могут вырасти, даже если «пасутся» среди высоких женщин. Дед прекрасно это понимал, однако безудержная, своего рода «трансцендентальная» похоть не давала ему покоя до самой смерти.

После долгих и бесплодных поисков дед сдался и решил пойти на компромисс. Женщина, ставшая в конце концов его женой, была арийкой, но не стопроцентной. Бабушка Гертруда была немкой сомнительного еврейского происхождения, которое дед постарался завуалировать почти совершенно. Хотя бабушка не отличалась ни особыми умственными способностями, ни чувством юмора, тем не менее благодаря ей дед отвоевал себе, так сказать, почетное место в сообществе западных народов. Мало того что дедушка был страстным поклонником немцев, он пошел еще дальше и стал ненавидеть народ Израиля. Дед никогда не упускал случая уколоть окружавших его евреев. Особенно любил он поговорить о Катастрофе. Ему было абсолютно ясно, что «there is по business like Shoa buisiness».[7]

И хотя дед считал Катастрофу событием ужасным — ведь из всей его семьи уцелел, в сущности, только он сам, — тем не менее он продолжал упорно твердить, что для более глубокого понимания Катастрофы нужно взглянуть на нее под другим ракурсом. Осмыслять проблему уничтожения евреев, считал он, надо с точки зрения другого народа, например немецкого. С какой-то болезненной настойчивостью дед все время напоминал мне, что большая часть народов Европы добровольно помогала немцам уничтожать евреев.

Все мое детство он пытался вытравить у меня память о Катастрофе. По его словам, немцы были невиновны. Вина в равной степени лежит на всех народах Европы. Когда дед замечал, что я уже обессилел и готов принять любое его утверждение, лишь бы он оставил меня в покое и не заставлял решать все эти непосильные для детского ума проблемы, он всегда задавал мне один и тот же мрачный вопрос, который я к тому времени выучил наизусть и мог повторить на разные лады. Этот роковой, постоянно повторяющийся вопрос имел своей целью только одно: внушить мне, что еврей, каким бы он ни был, есть не что иное, как «существо, априорно возбуждающее у других агрессивные инстинкты».

«Что такого есть в евреях, что все так хотят их смерти?» — спрашивал он меня почти каждый день. Я был всего лишь несмышленым ребенком и не относился к своему деду как к педагогу всерьез. Зато я видел в нем щедрый источник подарков — вкуснейших врагов для моих зубов. Дед же, в свою очередь, покупал мои любимые сладости, чтобы посредством этого жульнического товарообмена вытеснить у меня память о Катастрофе вкусом коричневых медовых конфет, которых теперь уже нигде не достать.

Но если у меня, карапуза, идеи дедушки пользовались большим успехом, то среди своих знакомых он потерпел сокрушительное поражение. Когда он задавал кому-нибудь свой сакраментальный вопрос, его собеседники либо недоумевающе покачивали головами, либо начинали над ним смеяться. Постепенно этот навязчивый вопрос превратился в некий нелепый комический персонаж, очень напоминающий тот самый коммерциализированный образ Катастрофы, с которым дед считал своим долгом бороться. На склоне лет дед и сам стал комическим персонажем, а поскольку на таких чудаков люди стараются не обращать внимания и никто к ним всерьез не относится, доживал он свой век практически в одиночестве, как бы олицетворяя собой «глас вопиющего в пустыне».

В Израиле тех лет вообще и в Рамат-Гане, моем родном городе, в частности, нередко пользовались этим приемом: объявить что-нибудь нелепым и смешным, дабы уклониться от обсуждения неприятной темы. Каждый раз, как возникала какая-нибудь болезненная проблема, ее объявляли банальной, смешной, нелепой и тем самым снимали с повестки дня. Посылка, согласно которой нечто (даже если речь идет о достоинстве человека или целого народа) является смешным и нелепым, как бы освобождает людей от необходимости обсуждать соответствующую тему. Я много об этом думал и в конце концов обнаружил странную закономерность: чем серьезнее проблема, чем более срочного обсуждения она требует, тем чаще мы склонны воспринимать ее как пустой, бессмысленный звук, и она раздражает наше ухо, как какой-то назойливый шум.

Например, моя возлюбленная Лола (чтоб она была здорова) прожила со мной много лет. Но и сейчас, в старости, она продолжает спрашивать меня раз по шесть на дню, примерно в одно и то же время: люблю ли я ее, как прежде? Не существует более важного вопроса, касающегося наших с ней отношений. Но именно на этот роковой вопрос я не способен дать никакого вразумительного ответа. Я предпочитаю относиться к своей возлюбленной как к персонажу комическому, нелепому, и все лишь затем, чтобы избавить себя от глубокого рассмотрения этой проблемы. Более того, факт существования такой проблемы с годами сам превратился в проблему, которая меня ужасно раздражает. Но иногда, когда самоуверенность ненадолго покидает меня, я со страхом думаю: неужели она настолько умна и проницательна? Неужели она непрерывно спрашивает, люблю ли я ее, лишь с целью одурманить меня этим нелепым и комичным «наркотическим» зельем? А может, превращая этот вопрос в монотонное эхо, она как бы избавляет саму себя от необходимости найти на него ответ? Вот так мы и продолжаем жить и стариться вместе, притворяясь «глухими». Ибо этот прием — объявлять определенные вещи смешными и нелепыми — позволяет, когда надо, что-то выпятить, а когда надо, наоборот, — затушевать, приглушить. Именно это и произошло с моим дедушкой. Мучительные роковые вопросы, которые он без конца всем задавал, были связаны с самыми фундаментальными основами бытия, но как раз поэтому они и остались без ответа. В старости он превратился, по сути, в посмешище, а я до сих мыкаюсь среди людей как некое подобие живого надгробия своему деду, и на этом надгробии красуется надпись: «немецкий авиационный инженер».

вернуться

7

Автор обыгрывает здесь слова популярной американской песенки «There is no business like show buisiness» («Нет ничего лучше шоу-бизнеса»), заменяя английское слово show (произносится: «шоу») ивритским shoa (произносится: «шоа»), то есть «катастрофа». Этим словом в иврите обозначается массовое уничтожение евреев в годы Второй мировой войны. В европейских языках «шоа» именуется Холокостом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: