Подъехал к больнице – почти одиннадцать было.
Сказали ему, что операция уже полчаса идет, а когда кончится – неизвестно. Велели ждать.
Михаил Федорович сел, приготовился ждать долго – кто-то говорил ему, что операции эти по три-четыре часа идут. Закурил. Но не прошло и пятнадцати минут, как увидел – идет по коридору та самая маленькая докторша, на ходу закуривает. Михаила Федоровича словно подбросило – неужели Анюта умерла, почему же докторша так рано идет? Он встал ей навстречу, докторша увидела его, устало сказала:
– А, это вы...
– Жива? – только и спросил Михаил Федорович.
– Жива, – сказала докторша. – Пойдемте, поговорим.
И провела его в ту самую чистенькую комнату, в которой говорила с ним в первый раз. Там кто-то из сестер был – докторша коротко приказала:
– Выйдите.
Та быстренько собрала свои склянки и ушла.
– Садитесь, – сказала докторша. – Если хотите курить – пожалуйста.
И пододвинула к нему пепельницу.
Михаил Федорович вытянул папиросу, а прикурить не удавалось – руки тряслись, никак спичку зажечь не мог. Докторша щелкнула крохотной зажигалкой, поднесла ему огонек – Михаил Федорович неловко дохнул и затушил его, докторша щелкнула еще раз – прикурил.
Михаил Федорович молчал, спрашивать ничего не смел, чувствовал – случилось что-то такое, страшнее чего и быть не может. Докторша внимательно посмотрела на него, спросила:
– Как вас зовут?
– Михаил... Федорович, – не сразу добавил он, недоумевая – зачем его имя понадобилось ей?
– А меня Юдифь Соломоновна.
Помолчала немного и заговорила:
– Так вот, Михаил Федорович... Скрывать от вас ничего не буду, и утешить мне вас нечем. Состояние вашей жены безнадежное, проживет она еще с полгода – это самое большее.
Михаил Федорович удивился, что не испытывает никакой боли – только кровь прилила к голове, забила в висках, да в легких закололо что-то остренькое. Как будто знал он уже, что скажет ему докторша... А та молчала, ждала чего-то. Наверно, надо было спросить ее о чем-то, что-то сказать – и Михаил Федорович спросил:
– А как же... операция?
– Что операция... – безнадежно махнула рукой докторша. – Я тогда еще подозревала, что у нее рак, но могла и в самом деле язва быть. Потому и решили оперировать. Вскрыли живот, посмотрели – и опять зашили. Ничего нельзя уже сделать, слишком поздно.
И опять оба молчали, да и слова казались сейчас лишними.
– Что же делать-то? – невольно вырвалось у Михаила Федоровича.
– Дальше? – Докторша погасила сигаретку, но тут же снова закурила. – Полежит пока у нас – месяц или два. Больше она и сама не захочет – сейчас уже спрашивает, когда домой можно... Разумеется, о том, что я вам сказала, она знать не должна, да и вообще – никому не следует этого говорить. Скажем ей, что сделали операцию удачно, удалили часть желудка...
– Она догадается. У ее брата точно такая же история была. Весной заболел, а к зиме уже умер.
– Что же делать, – печально сказала докторша. – Вы уж сами держитесь, ничего не показывайте ей... Дадим мы ей инвалидность, первую группу, вы поскорее все бумаги соберите. Пенсию ей дадут – небольшую, конечно, но все же хоть что-то будет. А больше мы ничего для нее не сможем сделать. – Докторша развела руками и повторила: – Ничего.
Михаил Федорович молчал, опустив голову. Докторша положила свою маленькую легкую руку на его колено:
– Вы посидите здесь немного, мне идти нужно. Потом пойдите куда-нибудь – к друзьям, родственникам, переждите. К ней нельзя сейчас, да и не нужно. А часика в четыре, в пять приходите сюда, повидаетесь с ней. И – постарайтесь держаться спокойно, как будто ничего не случилось. Это очень нужно сейчас для нее...
Михаил Федорович поднялся, кивнул:
– Это я понимаю... А сидеть мне здесь нечего – пойду куда-нибудь...
Вышел он во двор больницы – и остановился: куда идти? И когда он увидел, что стоит яркий солнечный день, и все кругом зеленеет, сверкает, радуется, и почувствовал горьковатый запах зелени, увидел легкий парок, поднимающийся от мокрого забора, – только тогда он почувствовал боль – огромную, тупую, тяжелую, сдавившую грудь, от этой боли трудно было дышать, и кровь стучала в висках так, что заглушала все звуки, и мысли сливались в один мучительный, недоуменный вопрос: почему? Почему Анюта должна умереть?
Михаил Федорович закурил, закашлялся, поставил велосипед в сарайчик и пошел по улице, не зная куда идет. Не к кому было идти. Кузьма наверняка на работе, да к нему Михаил Федорович и не пошел бы. К людям можно идти с небольшой бедой, а с такой, огромной – нельзя. Хотелось зайти в магазин, купить водки и напиться так, как напивался он уже не однажды, почти до беспамятства, когда исчезает все и нет ни горя, ни радости – только безразличная, необременительная тяжесть алкоголя и ощущение призрачности, нереальности всего происходящего. Но сейчас пить нельзя было – через несколько часов надо быть в больнице, надо быть спокойным, говорить, что все хорошо, операция прошла удачно, и еще два месяца – и она опять встанет, и опять пойдет прежняя, годами установившаяся жизнь – с тяжелой работой, редкими радостями, заботами о детях... И как ни тяжела была эта жизнь – сейчас она казалась желанной и прекрасной, как только думалось о том, что жизни этой не будет больше...
Шел он по улицам, час шел, другой, от усталости уже шатало его, перехватывало дыхание, и когда он почувствовал, что не может больше идти, – зашел в столовую, взял обед и долго, медленно ел, стараясь растянуть его подольше, и со страхом смотрел на часы – время шло к четырем, скоро уже надо идти в больницу, увидеть лицо Анюты – сумеет ли он сделать все так, как надо? Или она уже догадалась обо всем – ведь она видела, как умирал Егор, она сама обмывала его, обряжала в последний путь, укладывала в гроб – своего брата, которого любила больше всех – больше, чем его, Михаила, наверно, даже больше, чем детей своих, – ведь детям она сама давала все, а ей все дал Егор... Михаил Федорович вспомнил, какая она была, когда вернулась с похорон Егора. Он боялся заговорить с ней – и она молчала, все больше лежала и временами начинала плакать – как-то невольно плакать, когда лицо неподвижно, а слезы сами катятся из глаз и медленно ползут по щекам...
Но он сумел сделать все как надо. Он вошел в палату спокойный, в руках у него были свертки, и он улыбнулся ей, а она улыбнулась ему – и улыбка у нее была тоже спокойная и ласковая. Он нагнулся к ней и поцеловал е в щеку – и она сразу заметила, что он побрился, и щетина уже не царапает ее лицо, и от него приятно пахнет одеколоном. И разговор у них шел спокойный и деловитый – он не допытывался, тяжело ли было на операции, и словно мимоходом сказал, что разговаривал с докторшей и она сказала ему, что операция прошла удачно, надо только полежать месяца два, а потом съездить полечиться в санаторий, и он уже прикидывал, что к тому времени будут деньги – можно будет продать одного бычка, и дома все уладится – пока они и сами управятся, а потом приедет Ирка с детишками, и все будет хорошо... И Анна Матвеевна приняла его тон – так же деловито говорила, что надо сейчас обязательно позвать кого-нибудь, чтобы Михаил Федорович не переутомился, ведь скоро ему хлопот с пчелами будет много, что можно сейчас уже прирезать пару овечек – на базаре нынче мяса мало, выручка будет хорошая. И еще сказала, что надо справить что-нибудь летнее детишкам – Олюшка выросла из прошлогодних платьев, стыдно будет на улице показаться, и пусть Михаил Федорович купит материалу, что подешевле, и даст Перфильевне скроить, а сшить нетрудно будет, любая баба сделает...
И Михаил Федорович подумал уже, что она ни о чем не догадывается, да и выглядела она лучше, чем он ожидал, – сильных болей не было, только нудились швы и немного тошнило, но так, говорят, всегда после операции бывает. И лицо Анны Матвеевны не было особенно бледным, и говорила она нормально, не через силу... Но вот он вышел из палаты, чтобы поговорить с бабкой Анфисой, и внезапно вошел обратно – и увидел ее взгляд, направленный в окно, на дерево, начинающее зеленеть, на тень от него, падающую на высокий забор, – увидел этот взгляд и похолодел: знает. Все знает. Анна Матвеевна услышала его шаги и будто очнулась, и взгляд сразу стал другой – обычный, ласковый, и разговор пошел почти такой же, как и прежде...