Самоубийственно все знать, но и незнанье как самоубийство, лишь худшее — трусливое оно. Жизнь без познанья — мертвая трибуна. Большая жизнь из жизней состоит. История есть связь историй жизней.
Наутро, после митинга, в мой номер мне снизу позвонили.
Женский голос с испанским «ч» подчеркнутым спросил товаррища сеньтора Евтученко: «Простите, я звоню не слишком рано? Я не могла бы к вам сейчас подняться? Я рукопись хотела показать». Я с ужасом подумал: поэтесса. Я их боюсь — и русских, и чилийских. Я никогда не знаю, что сказать созданию совсем другого пола, слагающему в столбики слова, где жестяные, словно бигуди, неловконько накрученные рифмы. Поэтов-женщин единицы в мире, но прорва этих самых поэтесс. Какой аналитический разбор! Он подменен во мне животным страхом, когда я жду включения в момент их слезооросительной системы! Но женщина, которая вошла, была на поэтессу непохожа. Я сразу понял — вроде пронесло, но снова испугался — неужели мне подвернулся случай пострашней: передо мною — женщина-прозаик? Вошедшая, заметив мой испуг и разгадав его, сказала сразу: «Я не пишу сама…
Я принесла вам прочитать дневник — все, что осталось от моего единственного сына, покончившего жизнь самоубийством, а было ему только двадцать лет». Ей было, может, сорок с небольшим. Она еще была почти красива креольской смугловатой красотой, в мантилье черной, в строгом черном платье, и крестик католический мерцал на шее без предательских морщинок, и в черных волосах седая прядь светилась, будто локон водопада. Вошедшая приблизилась, вздохнув, и протянула осторожно мне рукой в прозрачной траурной перчатке в обложке, тоже траурной, тетрадь, как будто ее выпустить боялась, «Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал. Вошедшая была тверда:
«Прочтите при мне. Я не спешу. Я подожду. Мой мальчик вас любил. Он слушал вас, когда стихи читали вы с Нерудой. Открыв дневник, вы все поймете сами и, может быть, напишете поэму, так всем необходимую, — о том, какой самообман — самоубийство». И я открыл дневник и стал читать чужой души мучительную повесть, но разве в мире есть чужие души, когда вокруг так часто — ни души?.. И мне душа чистейшая раскрылась. Погибший был, как говорят, без кожи, а если кожа все-таки была, то так тонка, прозрачна, беззащитна, что сквозь нее я видел в дневнике биение любой малейшей жилки и вздрагиванье каждого комочка, как голубя, рожденного для неба, но спрятанного в тесной клетке ребер, и чувствовал я кончиками пальцев, касавшихся не строк, а рваных нервов, как под рукой пульсировали буквы.
Энрике было восемь лет всего, когда его отец — лингвист и бабник (что по-испански мягче — «мухерьего», поскольку нет в испанском слова «баба», а только слово «женщина» — «мухер») расстался с его матерью, женился на женщине, чей муж был не лингвист, а дипломат, но тоже «мухерьего», и за торговца мебелью старинной, как ни фатально, «мухерьего» тоже, с отчаянья поспешно вышла мать. Отец сначала вроде счастлив был, но постепенно новая жена, как новая игрушка, надоела, когда ее, как прежнюю игрушку, с жестоким любопытством разломав, увидел в ней нехитрый механизм, а в нем пружинки глупости, жеманства, которые так розово скрывал холеной кожи гладкий целлулоид. Тогда-то он затосковал о сыне. Мать поняла, что новый вариант в лице торговца мебелью был старым, ухудшенным к тому же тем, что он был бабником и вместе с тем ревнивцем. Но больше, чем ко всем, он ревновал жену к ее единственному сыну.
Мать, сына взяв, садилась в свой «Фольксваген» и уезжала в гости к океану с изменчивым лицом, но неизменным, как будто бы лицо стихов Неруды, которые читала сыну мать. Тяжелые зеленые валы к босым ногам, ступавшим по песку, вышвыривали водорослей космы, сквозные, парашютики медуз, бутылочные темные осколки, так нежно закругленные водой, что можно с изумрудами их спутать, и камешки, чья драгоценность скрыта была в узорах, а не в именах. Мать собирала камешки сначала лишь для того, чтоб опустить их в блюдце с преображавшей камешки водой, создав немножко моря в своем доме. Потом она у мастера-пьянчужки уроки шлифованья стала брать, и камни с нею так заговорили, как из людей не говорил никто.
Энрике больше камешков любил сам океан, не ставший морем в блюдце, могучий тем, что никогда не знает, как вздумает он сам себя вести. Скучища — хорошо вести себя. Тоска — вести себя нарочно плохо. Не знать, как ты ведешь себя, вот счастье. Все просто: надо жить как океан. Энрике с детства начал рисовать, и нравилось ему, что кисть его сама не знала, как себя вела, как поведет себя, не знала тоже. Но вмешиваться первой стала мать, сказав про акварельный свой портрет: «Я не такая все-таки старуха… Не знала я, что ты такой жестокий. Искусство жизнь должно красивей делать, а ты… а ты…» — и, плача, убежала к спасительному мастеру-пьянчужке с ним камешки морские шлифовать. А отчим, полный мебельных идей, в себя включавших многие кровати с разнообразным теплым содержимым, сказал угрюмо пасынку: «Мазня!.. Ты рисовал бы лучше деньги, парень». Искусство страшно тем, что каждый смертный себя считает знатоком искусства. Не лезут ведь ни в химию невежды, ни в микробиологию, ни в кварки. Мать космонавта, сдерживая слезы, ну максимум, что может подсказать: «Будь осторожней в космосе, сыночек». Но в живописи и в литературе специалисты все, кому не лень, все знают, как не надо, что не надо, хотя нельзя понять, что надо им. И, как ни странно, первый человек, который оценил «мазню» Энрике, был тот, кто рану первую нанес его еще младенческому сердцу, его отец.
Когда он бросил сына, тогда он только сына полюбил. Он постарел. Замкнулся он в санскрите. Развелся с целлулоидной женой и потихоньку стал терять любовниц, то замечавших лысину его, то рыхлое растущее брюшко, то общую его бесперспективность. И в сына он вцепился, как в надежду любить кого-то и любимым быть, но кто привык в любви быть эгоистом, тот и в любви отцовской эгоист. Он, лет на десять позабывший сына, о нем припоминавший лишь карманом, увидев как-то юношу-студента с миндальными фамильными глазами, который без него стал человеком, немного запоздало возжелал вложить в него все то, что в нем, в отце, исплесневело, выцвело, истлело, но было, было — правда, так давно, что мало кто уже об этом помнил. Так вот — напомнить сыном он хотел о том, как сам когда-то был талантлив, чтобы других и сына убедить в том, что талантлив сын благодаря отцовским генам, а не материнским. Мать, не совсем несправедливо, впрочем, была разорена подобной вспышкой отцовских чувств, назвав их лицемерьем, что было справедливо не совсем. Она имела крупный разговор с оставшимся без женщин «мухерьего» и запретила ему сына видеть, а он сказал, что сын уйдет к нему, поскольку после отчима идут по уровню развитья — табуретки. Когда, забыв о третьем, двое взрослых ребенком бьют по голове друг друга, то разбивают голову ребенку. Мать испугалась.
Заключен был мир с условием, что каждую субботу предмет их спора будет у отца, а остальные дни недели — дома. Энрике знал, что брошен был отцом, но, понимая брошенность отца, любил отца отцовскою любовью, И каждый раз отец собачьим взглядом глядел, когда он уходил домой, и оставался иногда Энрике на воскресенье, убивая мать, и уходил под утро в понедельник, и убивал отца своим уходом, убийцей против воли становясь.
Энрике было восемнадцать лет, когда подруга матери — актриса, которой было возле сорока, вдруг на него особенно взглянула, как будто бы увидела впервые, сказав ему: «А ты совсем большой!..» Она умела прятать увяданье своей, уже усталой, красоты на сцене и в гостях, но понимала, что невозможно спрятать будет завтра то, что сегодня спрятать удалось. В салоне красоты на жесткой койке она лежала с маской земляничной, и были у мулатки-массажистки решительные мускулы боксера, когда два черных скользких кулака обрушивались дробью барабанной на белую беспомощную спину: «Спокойнее, сеньора, это дождик». Потом вонзались пальцы в ямки шеи, ища жестоко нервные узлы: «Терпите, это молния, сеньора!» но оказался молнией внезапно взгляд юноши с неловкими глазами, впервые в своей жизни не по-детски поднявшего на женщину глаза. Когда мы неминуемо стареем, то обожанье тех, кто нас моложе, для наших самолюбий как массаж, как будто бы приятный легкий дождик, но тело расслабляется, поддавшись, и молния вонзается в него. Страх постареть сам ищет этих молний, сам ими ослепляется, сам хочет стать не на время, но совсем слепым, чтобы не видеть ужас постаренья. За это ждет расплата — нас разлюбят, когда не в силах будем разлюбить. Она сама однажды позвонила, сказав Энрике, что больна, лежит, и попросила принести ей книгу и, если можно, что-нибудь из русских романов девятнадцатого века. Он «Братьев Карамазовых» ей нес сквозь выкрики: «Альенде в президенты!» Он позвонил.