Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к закуске, и так шутил: «У всех телосложенье, и теловычитанье — у меня». Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку.
Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век. Он восклицал: «Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой, политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы говорите, что прогресс — Пикассо, ну а Эль Греко — это что, регресс?!» Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор, в кармане принесенный, со вмятинами — видимо, от фляги, и с крошками табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих разрешенья на пять минут для скромного «пи-пи». Любил Энрике первого маэстро за справедливость жесткой дисциплины.
Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц: а в живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках, ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста, непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: «Срисовывать натуру — это мьерда!» (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое по-русски зовется просто-напросто «дерьмом».)
Он, поднимая детские ручонки, сжимая в них незримые гранаты, взывал к Энрике: «Вас бездарно учат! Срисовывая овощи и фрукты, художник совершает преступленье: их надо не срисовывать, а есть.
Срисовыванье женщин — тоже глупость. Природа их уже нарисовала не для рисунков — чтобы с ними спать! Под кожей у любого человека в комочке, называющемся сердце, есть целый мир, единственно достойный того, чтоб тратить краски на него. Туда фотограф никакой не влезет. Запечатлеть невидимое надо. Художник не подсматриватель жизни, а сам ее творенье и творец. Художник — это тот, кто строит взрывом». Но, уважая двух своих маэстро, Энрике слушал первого, второго, а сам чего-то третьего хотел. Он думал — умер старый реализм, ценою смерти обретя бессмертье, и абстракционизм самоубийством покончил, прирученным взрывом став.
Энрике целый год писал картину три на три. Он назвал ее «Арбуз». Там с хищными огромными ножами, всей своей сталью жаждущими крови пока еще арбуза, а не жертвы, тринадцать морд конвейерных, безликих со щелками свиными вместо глаз, как мафия, позируя, застыли над первой алой раной, из которой растерянные семечки взвились. Маэстро первый, открывая флягу, сказал: «Ты предал все мои уроки, ты предал все законы красоты. С предательства ты начал путь в искусстве.
Что говорить — опасное начало. Я знаю: у тебя другой учитель гигантоман в обличье лилипута. Придется выбирать: я или он». Второй маэстро, бархатисто гневный, сказал: «Ты не возвысился до взрыва. Остался бы рабом правдоподобия фигуратив… Опять фигуратив… Не думал я, что ты такой трусишка… Я знаю — у тебя другой учитель. Он коньяком еще не захлебнулся? Придется выбирать: он или я». Всегда подозревают что-то третье. Мир так на подозрениях помешан, что можно, никого не предавая, казаться всем предателем двойным.
Два друга у Энрике были с детства: один — из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй — был сын единственный владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол. Когда они такими же детьми потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые — из свиной шершавой кожи, и третьи — из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч.
У взрослых нету общего мяча они его на части раздирают, и поле общим быть перестает его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: «Где судья?» Все сразу — нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник.
Откупорив «Жервезу» на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, и наши политические споры остатки детства убивают в нас.
Жестянщик говорил: «Альенде медлит… Как это можно — медленно бороться?»
Священник: «Медлит? Хорошо бы, если… Пугает многих то, что он спешит».
Жестянщик: «Напугать монополистов не грех… Я опасаюсь — как бы только испугом не отделались они».
Священник: «А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла».
Жестянщик: «Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков».
Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе? Когда в глазах домохозяек власть так ненадежна — дело безнадежно». Жестянщик: «Безнадежно ваше дело». Священник: «Что такое — наше, ваше? Понятие единое — народ».
Жестянщик: «Мне противно быть единым с чиновничьими рылами тупыми, с лакейской рожей, с полицейской харей, с мурлом поповским, с генеральской рожей и с мордочкою лисьей торгаша».
Священник: «Мучас грасиас, амиго, что не забыл поповское мурло».
Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился. Народ, народ… Затрепанное слово, которым очень любят спекульнуть сидящие на шее у народа, привыкшие болтать с трибун о том, как нежно они любят эту шею. Единого народа в мире нет. Всегда в любом народе — два народа, те, что сидят на шее у других, и те, кто эту шею подставляет. А надо разучиться подставлять. Маркс нам оставил неплохой учебник: он ясно говорит — как разучиться».
Священник: «Бытие определяет сознание… Как это одномерно! Сознание ведь тоже бытие. Христос хотел объединить людей, а Маркс привел сегодня мир к расколу».
Жестянщик: «Был расколот мир всегда, а, кстати, торгашей из храма кто гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни был интеллигентней, вежливей Иисуса». Так спорили и спорили они, и молодые кулаки стучали по выцветшей скамье у стадиона, не знавшего, что очень скоро станет тюрьмой для них двоих и для других.
(Жестянщика священник дома спрятал и брошен был за проволоку с ним, а после навсегда исчезли оба, и вместе с ними споры их исчезли…)
Жестянщик был в тюрьме и при Альенде. Он в группу ультралевую попал, изготовляя бомбы-самоделки, чтоб навести на всех монополистов уже совсем нешуточный испуг, не понимая, что такие взрывы лишь на руку тем генеральским рожам, кто под предлогом красного террора устроит свой коричневый террор. И в это время кто-то распустил слух подлый, что не кто-нибудь — священник «по дружбе» на жестянщика донес. Рос шепоток заспинный, нехороший приятно в нехорошее поверить: ведь сразу возвышаешься ты сам. Отнюдь не ультралевые студенты священнику руки не подавали, брезгливо морща уголочки губ.