Они замерли.
Я устал. Все-таки у мыследелов ужасно тяжелая работа. Я больше не глядел на них. Да. Я сделал свой шедевр. Я понимал это. Ни раньше, ни позже я не делал и уже не сделаю такого. Словно тяжесть какая-то свалилась у меня с души. Стало легко, но не совсем, не полностью.
Тут дело было уже не в ошибке. Тут было что-то другое. Я ласково потрогал скульптуру. Счастье и мука были в ее глазах. Счастье, горечь и растерянность в его.
Нет, я правильно схватил миг. На них будут смотреть и плакать. Люди увидят гораздо более важное, чем геройство и подвиг. Они увидят боль, в которой еще только рождается их будущее, их слава и смерть… И молчание. Это тоже правильно. Ведь, по сути, они говорили с собой только в эти минуты молчания.
Они молчали тогда, молчат и сейчас. Они будут молчать всегда. Тысячи поколений людей будут рождаться, проходить возле них и умирать, а они все будут молчать, как тогда. Молчать…
Я сел на бревно возле них. Я мог сейчас разрушить эту скульптуру, а дома в своей мастерской воспроизвести вновь. Так я делал всегда. А сейчас не мог почему-то. Я знал, что все сделано правильно, но не мог показать ее людям. Слишком живыми сейчас были они для меня. И потом, эти тысячи лет молчания. Их молчание тогда было прекрасным, потому что оно было неожиданным, потому что длилось недолго, потому что впереди все-таки что-то было. А теперь? Тысячи лет молчания!
Нет. Скульптуру нужно было разрушить. Но я не мог.
Ее нужно было показать людям. Но и этого я не мог сделать.
А третьего пути не дано. Вернее, был, но он запрещался. После этого я уже не был бы мыследелом. Я не имел права этого делать. Нужно было посоветоваться хотя бы с Островым. Но это все равно означало отказ.
Я сидел возле них, которые улетели когда-то на «Мысли» и «Нежности» и не вернулись, и курил, пока не кончились сигареты. И солнце уже начало цепляться за верхушки деревьев. А я все еще ничего не мог решить. И вдруг солнце под каким-то странным углом осветило ее, и в глазах девушки я увидел слезы. С этими слезами скульптура была еще прекраснее, еще невозможнее. Я онемел, внутренне сжался, надеясь, что солнце сейчас уберет свой световой эффект. А слеза вдруг покатилась вниз… Я коснулся лица девушки рукой, слеза была настоящая, солнце здесь было ни при чем.
И тогда я встал, оглядел их еще раз и сказал: «Ну что ж, живите…» – и пошел к своей авиетке, но не сел в нее, а лишь вызвал по каналу связи Острового.
– Ну что у тебя? – спросил он. – Что-нибудь получилось?
– Получилось, – сказал я. – Вот что… Я больше не скульптор, я больше не мыследел. Я разрешил им… жить.
– Ты с ума сошел! Ты нарушил клятву! Что теперь будет?
– Со мной будет то же, что и с другими скульпторами-мыследелами, которые преступили закон.
Я закрыл колпак авиетки. Она была мне больше не нужна. Я пошел напрямик, внушая себе, что оглядываться нельзя. Но не вытерпел и оглянулся. Они стояли у самой кромки воды обнявшись. Отсюда я уже не мог слышать, говорят ли они или молчат, да это мне и не нужно было знать.
Сумерки упали на лес, а я все шел, и идти было легко и хотелось идти.
И молчание было вокруг меня.
На другой день я был у Острового.
– Ну что у тебя? – спросил он. – Что-нибудь получилось?
– Получилось, – сказал я. – Вот что… Я больше не скульптор, я больше не мыследел. Я разрешил им… жить.
– Ты с ума сошел! Ты нарушил клятву! Что теперь с тобой будет?
– То же, что и с другими скульпторами-мыследелами, которые нарушили клятву, – сказал я. – Прощайте…