Рахим встретил его взгляд улыбкой.

Тонкие желтые губы, оспинки на скулах, желтые, больные белки глаз, морщины скобкой охватывают рот, — давно ли это лицо было чужим, не соединялось с голосом, с тем голосом, что день за днем в темени, в зловонии земляной норы участливо расспрашивал об отце, об ауле, как бы соединяя Нурмолды с той далекой солнечной жизнью, самая память о которой давала силы жить.

Этот звучный, ясный голос уводил на гигантские торжища — на Ирбитскую, на Нижегородскую ярмарки, в Казань, в Касимов, — туда Рахим ездил с отцом, приказчиком купца, касимовского татарина, торговавшего каракулем, и был поражен его каменным, с колоннадой домом. Уводил в Мешхед, в Стамбул, в Дамаск. Рахим не бывал в мусульманских столицах, не видал их сияющих над садами куполов, лезвий их минаретов в ночных водоемах, но знал наперечет тамошние святыни. Этот голос учил счету, учил русскому языку. Стражник, чахоточный старик, в сущности, такой же узник, разносивший по утрам смесь из горячей воды, порченой муки и каких-то горьких семян, задерживался возле их норы, слушал Рахима, ругался, кашлял — особенно его раздражал рассказ про аэроплан, — а на другой день подправлял горькую смесь хлопковым маслом или приносил палку, — свою они упустили, и тогда они смогли наконец прочистить трубу нужника.

Нурмолды спустился к речушке, зачерпнул чайником.

Руки заледенели, левая, разбитая, когда он пробивал отверстие под консоль, болела: под тряпицей созревал нарыв.

Пар клонило к воде током воздуха, он был стеблист, голубовато-синий, как молодая полынь.

Под ногами захрустело: ссохшиеся шкурки ежей, сова пировала. Нурмолды дрожал — что в таком холоде рубашонка и матерчатая безрукавка? Степь желтая, в колючих остьях трав, как усыпанная шкурками ежей. Черные, подсвеченные восходящим солнцем отроги. Тревожно, за горами идут грузные снежные тучи.

4

Десятка полтора саманных домов, не беленых, с облупившимися стенами, дворы не огорожены, голо, местами из ископыченной и засоренной гусиным пером грязи берега торчат обглоданные прутики тальника. Поодаль — длинное строение, к нему примыкает кошара. Тоскливо было глядеть на это голое селеньице, — умерший ли здесь друг Демьянцева был виной?.. Приходило на ум, что стоит оно на краю света, что жители смиренно несут бремя своей убогой жизни, что зимой заметет саманки по крыши, по ночам станут набегать волки, хватать гревшихся возле труб собак. Оцепеневшие в речке гуси своими криками завершали картину смиренного уныния.

У черного, скуластого мужика спутники купили мясо. Удача была не только в том, что мужик сегодня резал барана, — у него оказались рис и морковь. Нурмолды поглядел-поглядел, как повеселевший Рахим перебирает рис, и спросил хозяина о могиле русского человека, который записывал песни.

Тот не глядя указал на дорогу.

К могилкам Нурмолды привела женщина. Он увидел ее от домов, далеко в степи. Она будто уходила по рыжей, с мысами песка равнине.

На женщине была веселая одежда: белая рубашка, высокая, под грудь, юбка из красной, в полосках домотканины.

Они дошли до сухих бугров, женщина поглядела:

— Вот они, мазарки… могилки то есть. Плиту замело совсем… — и указала на угол всосанной песком плиты.

Нурмолды стал руками разгребать песок.

— Он, композитор, тихий был… ужаственно тут зимой… — говорила тем временем женщина. — С киргизами конину ел. А яё, горбатенькую, я не меньше яго жалею; как яго любила, как любила! Все деньги на эту плиту стратила. Тягали верблюдами и не довезли, кабы не его товарищ.

— Демьянцев?

— Он тоже здесь пропадал… административно-ссыльный.

Выступило вырезанное на мраморе:

Пусть арфа сломана,
Аккорд еще рыдает.

— Бумаги его растащили, — говорила женщина, — думали, шарабара какая, заворачивать или еще на что…

Женщина глядела из-под руки в степь, красную от закатного солнца. Почуяла взгляд Нурмолды. Он же глядел не видя: слова женщины беспокоили, были в связи с чем-то увиденным здесь, но с чем?

— Вот нарядилась в свое девичье. Мужа жду… Гурты гонят с Мангышлака. — Она оправила юбку, одежда была тесна, она радовалась ей и стеснялась. — Рязанские мы…

Вспомнил, вспомнил Нурмолды: кулек с рисом был склеен из разлинованной, усаженной значками бумаги — листы такой бумаги он видел на пианино в доме Демьянцева.

Он побежал к поселку, вернулся было.

— Иди, я отгребу, — махнула женщина.

Десяток листов нотной бумаги, пожелтевших, исписанных, по знаку черного мужика принесла его дочь в обмен на тетрадь и карандаш. Сам мужик великодушно добавил кулек из-под риса, расправив его тяжелой рукой.

Он расправил кулек грубо, так что оторвался прочь надорванный прежде уголок. Нурмолды подобрал кусочек бумаги со значком, похожим на паучка. Достал иголку с ниткой, пришил «паучка» на карту. Пришил в том месте, где «линия его жизни», как он сказал милиционерам на окраине русского поселка, повернула на юг, к Аральскому морю, задевая желтые песчаные наплывы.

Рахим высоко подвернул рукав, выскребая плов из котла. Его узкие кисти производили впечатление слабости. Сейчас Нурмолды поразился его тугой, игравшей мускулами руке.

5

Набегали гряды холмов. Обгоняли всадников ветра, проносили над головой дымчатые тучи. Громоздились тучи на краю равнины. Глядь, не тучи это, а отроги с выпяченными голыми боками, испятнанные тенями облаков.

Утиные стаи сетями накрывали плесы. В густых красных закатах висели журавлиные клинья.

Казах без коня — не казах!

Путники достигли долины реки Эмбы. Здесь на ковыльно-злаковых пастбищах адаи держали летом свой скот.

Нурмолды видел с седла обширную, вытоптанную излучину с кругами желтой травы: то были следы юрт. Блестела, как кость, поперечина коновязи. Ветер шуршал в сухой полыни.

Дивился, умилялся Нурмолды, оглядываясь: тот же избитый скотом глинистый берег, коновязь, те же облака в воде плеса, будто не минуло пятнадцати лет, будто он не ютился с отцом в косы[2] на окраине Форт-Александровского, не слеп от блеска моря на причалах Красноводска, в Чарджуе не протискивался в сухой мрак пароходных котлов.

Пришел новый день, понеслись они дальше по степной равнине. Дивился Нурмолды силе своей детской памяти: помнил он одинокую ветлу над родником, помнил черный камень на вершине холма. Ласково, поощряюще кивал ему в ответ Рахим.

Начались полынные и солянковые пастбища, места осенних кочевок адаевцев из волости Бегей. Пустынно оказалось в урочищах, которые, помнил Нурмолды, считались благодатными.

Не встречали путников псы, не ловили ноздри струйки сладкого кизячного дыма.

Бежала степь под ноги коням, оглядывался Нурмолды.

Гадал Нурмолды: почему аулы его родной волости покинули осенние пастбища? Рано придут на зимние, безводные пастбища, где воду заменяет снег. А в октябре снегу еще рано…

К вечеру они были возле мазара — мавзолея местного святого.

По башенке мазара бегал удод, тряс хохлом.

Местами облицовка мазара обвалилась, обнажив сырцовый кирпич кладки; потрескался отделанный резной глиной фасад.

Одним оконцем глядела саманушка, приют паломников. Однажды приезжал сюда Нурмолды с отцом, привезли барана хазрету Абасулы. Отец просил хазрета сделать для него тумар. Хазрет написал на листке бумаги молитву по-арабски, служка хазрета втиснул листок в матерчатый мешочек. Три года спустя на причале в Красноводске углом хлопкового тюка зацепило волосяной шнурок на груди отца, порвало. Вмиг грузчики втоптали тумар в песок. После разгрузки отец и Нурмолды при свете костра ползали, разгребали песок. Тумар не нашли. Отец горестно и спокойно сказал, что ждет их беда, что тумар вывел семью из степи, не дал умереть. Той же осенью отец стал кашлять, содрогаясь, мучаясь, будто выкашливал заполнившую его болезнь, и умер в праздник ураза — байрам, когда возле мечети торговали сладостями.

вернуться

2

Косы — временное жилище, составленное из частей юрты.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: