28 июля.
Иван Лукич — казначей. Он пересчитал сегодня фунты и говорит мрачно:
— Вот мерзавцы… Украли.
— Много?
— Триста пятьдесят фунтов.
Домашний вор — худший вор. Я приказываю выстроить «шайку». «Бандиты» построились в три ряда, на поляне, у «акулькина» клена, там, где жгли Синицына на костре. Моросит мелкий дождь.
— Смирно!
Они по-солдатски повернули глаза направо и замерли в ожидании. Я говорю:
— Ночью украли деньги. Кто украл, выходи.
В заднем ряду поднимается шум. Я слышу, как Каплюга вполголоса говорит:
— Чьи деньги-то? Разве не наши?.. Как в набег, так «за мной», а делиться, так и врозь табачок… Правильно, товарищи, или нет?
Каплюга — бывший матрос. Но он не «гордость и краса революции», а пьяница, разбойник и вор. Я взял его в плен в Бобруйске.
— Каплюга.
Он не отзывается, — прячется за чужие спины. Я повторяю:
— Каплюга.
Он медленно, нехотя, выходит из строя. Руки в карманы, шапка сдвинута на затылок. Он покачивается. Он пьян.
— Шапку долой!
— Зачем? И так постою. Не в божьей церкви, небось!..
Я сильно, с размаху, ударил его в лицо.
— Молчать! Ты украл?
Он вытирает кровь рукавом и бормочет:
— Украл?.. И не украл даже вовсе… Просто взял… Свое взял, господин полковник.
— Свое?
— Так точно, свое…
— Повесить.
Егоров и Федя подходят к нему. По-прежнему моросит надоедливый дождь.
29 июля.
Меня гложет лесная тоска. Я в тюрьме. Не ветви, а узорчатая решетка. Не шелест листьев, а звон кандальных цепей. Не лагерь, а четыре голых стены. Нет, не выйти из мелового круга: Федя, Егоров, Вреде. Нет, не разорвать сомкнувшегося кольца: плети, виселицы, расстрел… «Поношение сокрушило сердце мое, и я изнемог: ждал сострадания, но нет его, — утешителей, но не нахожу…» Где Ольга? Что с нею?
30 июля.
30 июля.
Федя полулежит на траве и пробует гармонику-итальянку. Он в бриджах и хромовых сапогах.
— Федя.
Он вскакивает.
— Слушаю, господин полковник.
— Успокоились?
— А то как же?.. Вот выпороть бы еще Титова да Хведощеню, так и совсем бы за ум взялись…
— Они воровали тоже?
— Никак нет… А все-таки… На всякий пожарный случаи.
Он гладит Каштанку. Каштанка, играя, старается укусить ему палец. Федя смеется:
— У, беззубая… У, животина… А с нашим братом, господин полковник, иначе нельзя. Учить нас надо. Малохольный мы, господин полковник, народ… Только о себе и мечтаем.
31 июля.
Вреде и Иван Лукич помирились. Они больше не спорят: каждый думает, что он прав. Но Иван Лукич «шутильник», по выражению Феди. За обедом он говорит:
— Значит, ваше благородие, вы теперь спец?
— Я спец?.. По какой это части?
— По дамской.
Вреде краснеет.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот, Грушенька эта… В розовой кофте… Жанна д'Арк из Столбцов… «Узнаю коней ретивых»… Как сказал господин поэт, Александр Пушкин.
Вреде опускает глаза в тарелку. Мне жаль его. Я заметил: ему нравится Груша. Но он застенчив. Он не смеет к ней подойти. Он не знает, что и как ей сказать. Он барин… Может быть, она действительно кажется ему Жанной д'Арк?
Федя подает на подносе чай. Поднос старинный, серебряный, с чернью. Его «покупил» в одном из «совхозов» покойный Каплюга. Иван Лукич продолжает:
— А вы бы конфеток ей поднесли, сладких, дворянских, от Абрикосова или Сиу. Или вот, духов от Брокара… И вообразили бы, что она не мужичка, а вдруг княгиня или, по крайней мере, генеральская дочь…
— Аграфена Степановна? — щурит Федя единственный глаз. — Да если ее нарядить, так ведь она всех княгинь за пояс заткнет, так ведь она первой красавицей будет… Не девка, а настоящий бутон, господин поручик.
Аграфена Степановна… Груша… Я ее не люблю. Но делиться ею не буду ни с кем.
1 августа.
Груша ночью прокралась ко мне. Она обнимает меня и шепчет:
— Слава богу, погубил ты их, проклятых бесов. Только боязно: вернутся обратно…
Да, вернутся обратно. Да, сожгут Столбцы и не оставят камня на камне. «Каратели» усмиряют повсюду. Уже киргизы хозяйничают под Духовщииой. Уже китайцы расстреливают в Можарах. Уже «работает» в Сычевке «Че-ка». Что делать?
— Возьми ты меня, христа ради, с собою…
— Куда?
— Куда хочешь… В Москву.
Опять Москва. Опять ни тени-смущения. Опять не рассуждающая уверенность в своих, — в моих, — силах. Но вот лицо ее потемнело:
— А та… А барыня… Где живет?
— В Москве.
— В Москве…
Она плачет. Льются женские, обильные слезы. Мне скучно. Я говорю:
— Груша, а Вреде?
— Офицерик-то, баринок-то этот?.. Мало их, что ли? Липнут, точно мухи на мед. Для баловства они это, стоялые жеребцы…
Я знаю: она целиком со мною. Но что я могу? Ведь, может быть, завтра не будет Груши, не будет меня… Я целую ее. От нее пахнет сеном.
2 августа.
Иван Лукич — фабричное производство. Таких, как он, Россия ежедневно штампует десятки. Но он не нашего штампа. Мы выросли в парниках, в тюрьме или в «вишневом саду». Для нас книга была откровением. Мы знали Ницше, но не умели отличить озимых от яровых; «спасали» народ, но судили о нем по московским «Ванькам»; «готовили» революцию, но брезгливо отворачивались от крови. Мы были барами, народолюбцами из дворян. Нас сменили новые люди. Они «мечтают» единственно о себе.
Вечер. Теплится восковая свеча. Иван Лукич ночует сегодня в палатке. Он зевает, потом говорит:
— Хутор куплю, заведу голландских коров, лен посею… И женюсь на богатой.
— Да ведь вас сперва на «сосиски»…
— Не беспокойтесь. Я их рыбье слово знаю… Почему я от них ушел? Очень просто. Мне все равно: Совнарком, Советы, Учредительное собрание или даже пусть чорт собачий… Но я работать хочу. Понимаете, для себя хочу, а не для барских затей или для социализации дурацкой. Ну, а при коммуне разве это возможно? Зубри книжонки, пой «это будет последний…», да «товарищам» взятки давай. Вот, когда мужик одолеет, то будет порядок. Мне нужен порядок: я за собственность. А где собственность, там должен быть и закон.
— А вы собственник?
— Нет. Но буду… Покойной ночи. Приятного сна.
Он тушит свечу и отворачивается к стене, — к брезенту. Ему нужен порядок. Поэтому он «бандит». Он за собственность. Поэтому он был коммунистом… А Россия? Россия — «прикраса»… Не счастливее, не богаче ли я его?