5 июля.

Поздним вечером, огородами, мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень — Груша в белом платке. Она шепчет:

— Сюда идите… Сюда.

Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.

— Кто там?

— Выдь на минутку, хозяин.

Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.

— Товарищ из Ржева?

— Да… А ты кто такой?

Я не ответил. Я поднял руку и, не целясь, нажал курок. Блеснул желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егора и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице, у ворот, стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но от не уходит. Я говорю:

— Иди домой, Груша.

Она вздрагивает:

— Нет… Чего уж?.. Я обожду…

6 июля.

Егоров мне говорит:

— Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий чорт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: — «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: — «Конец твой пришел, богу молись, сукин сын»… А он все свое: — «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать»… У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже, сочинитель нашелся…

Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:

— Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит господь грехов ваших!..

8 июля.

Иван Лукич — бывший советский «работник». Вчера он заседал в «Исполкоме», зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался «Вцику». Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах, — ладно скроен, неладно шит Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:

— Я должен предупредить, что я большевик.

Я с любопытством взглянул на него.

— Хочу стать зеленым.

— Большевик и — зеленый?

— Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно, все равно ваша возьмет.

— Чья «наша»?

— Да мужиков…

Мне понравилась его откровенность. Я дал ему браунинг и винтовку и, платя его же монетой, сказал:

— Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.

— Коммунистов?.. Так им и надо.

— Почему надо?

Он нахмурился.

— Я поверил им, как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят, — и только.

9 июля.

Груша приходит ночью, — босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный путь. Спят, как дети, «бандиты». А в нас — палящий огонь.

Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?

10 июля.

«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!»… Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?..

Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» — прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала «белых»? Он задумался:

— Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол, как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.

— Но ведь тебя по-прежнему порют?

— Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их гадов, небось, одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…

Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?

11 июля.

Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:

— Я вошел и говорю: — «Товарищи, руки вверх!»…

Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: — «Вот ключи, господин атаман»… Я приказал выбрасывать товар в окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: — «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: — «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: — «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?»… И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?.. Знаю я их. Все они таковы.

Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».

12 июля.

Груша мне говорит:

— А когда Ржев будешь брать?

— Ржев?

— Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…

— На печи?..

Она смеется.

— Чем не печь? Живете, как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…

— Федя?

— Ну да, который вешатель твой.

— А тебе, Груша, завидно?

— Не завидно, а православные ждут.

— Ждут чего?

— Когда на Москву пойдешь.

Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.

— А почему мужики не идут?

— Силы их нету.

— Ну и у нас ее нет.

— У тебя?.. У тебя силы нет?..

Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».

13 июля.

Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.

— Егоров!

Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом, не торопясь, подходит ко мне.

— В чем дело, Егоров?

—Товарища провокатора жгем.

— Что?

Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.

— Мерзавцы!..

— Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть, так время уйдет. Повесить, так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.

Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:

— Бороду, Федя, бороду ему подпали.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: