Парнишка бесстрастно заметил:
— Ей понравится, сэр, это точно.
Вильям остановил Евгению на лестнице после завтрака. Поскольку завтракали поздно, солнце было почти уже в зените. Ему пришлось дважды ее окликнуть: она была целиком погружена в свои невеселые мысли. И спросила немного раздраженно:
— В чем дело?
— Прошу вас, пойдемте. Мне надо вам кое-что показать.
На Евгении было синее платье, украшенное клетчатыми лентами. Наступило мгновение, страшный момент, когда, казалось, она сейчас откажет, но вот ее лицо смягчилось, она улыбнулась, повернулась и пошла с ним. Он подвел ее к оранжерее.
— Входите быстро и закройте дверь.
— Мне ничто не угрожает?
— Нет, ведь я с вами.
Она вошла, и Вильям закрыл дверь. В сверкании зелени и стекла он сначала ничего не увидел и решил было, что из его затеи ничего не вышло, но тут, точно они только и ждали девушку, коричнево-оранжевые, синие и светло-голубые, серно-желтые и облачно-белые, густого красного цвета и с павлиньими глазками на крыльях бабочки стали появляться из листвы, спускаться из-под стеклянного купола, проноситься мимо, парить, порхать; они танцевали вокруг нее и усаживались ей на плечи, касались ее раскинутых рук.
— Они принимают ваше платье за небо, — шепнул Вильям.
Евгения стояла, не шевелясь, поворачивая голову влево и вправо. Все новые и новые бабочки подлетали к ней, повисали трепеща на синем платье, на жемчужно-белых руках и шее.
— Если вам неприятно, я их отгоню, — сказал он.
— О нет, — ответила она, — они такие легкие, такие нежные, словно расцвеченный воздух…
— Ведь почти облако?
— Облако и есть. Вы чародей.
— Это вам. У меня нет для вас ничего настоящего — ни жемчугов, ни изумрудов, ничего, но так хочется подарить вам хоть что-нибудь…
— Вы дарите мне жизнь, — сказала она, — они живые самоцветы, нет, они лучше самоцветов…
— Они думают, что вы цветок…
— Да, да. — Она медленно повернулась на триста шестьдесят градусов, а бабочки поднялись и, вновь усевшись, сложились в волнистые узоры.
Растения в оранжерее не были выходцами из какого-то одного места на земле; скорее, они были родом сразу со всех мест. Английские примулы и пролеска, желтые нарциссы и крокусы сияли среди роскошных вечнозеленых тропических вьюнов, их слабый аромат смешивался с экзотическим ароматом стефанотиса и сладким запахом жасмина. Евгения, не переставая, кружилась и кружилась, бабочки порхали вокруг, плененная вода плескалась в чаше фонтана. Что бы ни случилось с ней, с ним, с ними обоими, он навсегда запомнит ее такой, в этом сверкающем дворце, где встретились два его мира, подумал Вильям; так и вышло: на протяжении всей последующей жизни ему временами вспоминалась девушка в синем платье со светлыми, позолоченными солнцем волосами, среди вьюнов и весенних цветов, окруженная облаком бабочек.
— Они страшно хрупкие, — сказала она. — Их можно, ранить простым прикосновением, убить, неосторожно прижав. Но я не причиню вреда ни одной. Ни за что. Как же мне отблагодарить вас?
Они уговорились, что она придет еще вечером, когда вместо бабочек в воздух поднимутся мотыльки, у которых расцветка нежнее: меловая, призрачно-белая, светло-лимонная, темно-желтая, серебристая. Целый день девочки то и дело вбегали в оранжерею и радостно вскрикивали, восхищаясь движением бабочек и игрой красок. Приглашение прийти вечером на них не распространялось. Вильям надеялся, что ему удастся в сумерках побыть с Евгенией наедине, просто тихо посидеть вместе. Такое он себе пообещал вознаграждение: из этого видно было, что обстоятельства, пусть совсем немного, но изменились, как и его отношение к ней. Несколько раз он вспоминал слова Гаральда — загадочные, но исполненные некоего глубокого смысла: «Не говорите ничего. Ничего. Ваши чувства делают вам честь».
О каких чувствах шла речь? О его любви к ней или о почтении к ее недосягаемости и сословному превосходству? Что ответит Гаральд, если он заявит: «Я люблю Евгению. Она будет моей, или я умру», — нет, так говорить смешно, может быть, сказать: «Я люблю Евгению; быть рядом с ней мука для меня, ибо я надеюсь на то, на что не имею права надеяться…» Что тогда ответит Гаральд? Скрывалась ли отеческая нежность в пристальном взгляде Гаральда, или это ему почудилось? Не возьмут ли верх отцовский гнев и негодование, если он заговорит? Может быть, Гаральд ценит в нем благоразумие и сдержанность?
Когда наступил вечер, один крупный кокон начал лопаться; Вильям взял его с собой в оранжерею — решил понаблюдать до прихода Евгении — это будет полезным занятием. Он присел на низкую скамейку, над которой нависали лозы дикого винограда и вился страстоцвет. Стеклянная стена, остуженная ночным воздухом, холодила ему спину. Кое-где в ней отражались мерцающие венчики светильников, спрятанных за пологом листьев. Кое-где стена была прозрачна, и он видел темную бесцветную траву, пустое небо и тонкий серебряный серп луны. Облачка мотыльков кружили вокруг светильников, которые он для безопасности забрал металлической сеткой. Вильям не хотел, чтобы выращенные им насекомые обожгли крылья. Расцветки оказались еще красивее, чем он ожидал: травяная и бумажно-белая, кремово-желтая, искристо-серая. Большой мотылек — императорский мотылек, или ночной павлиний глаз, единственный представитель сатурнид на Британских островах, высвобождался, вспарывая оболочку куколки, потряхивался, расправляя мятые крылья, таращил огромные глаза и поводил мохнатыми усиками. Вильям не уставал дивиться, наблюдая за этим процессом. Взрослая подвижная ярко-зеленая гусеница, опоясанная коричневыми полосками, покрытая желтыми волосатыми бугорками, исчезала и внутри кокона обращалась в кремоподобную бесформенную массу. Из этого крема рождался толстый и глазастый императорский мотылек с бархатистой коричневой головой, покрытый мышиного цвета пухом.
Дверь, щелкнув, открылась, и он понял, что Евгения прислушивается, стараясь понять, здесь ли он. Потом раздались тихие шаги ног в мягких башмачках, шуршание юбок. И вот она подошла — в серебристом вечернем платье поверх сиреневой нижней юбки — морфо Евгения. Полумрак отобрал с ее лица обычные краски.
— Вот вы где! Как всегда, верны своему слову. А ваши мотыльки пытаются совершить самосожжение.
— Видите, я спрятал светильники в сетки, чтобы защитить их. Не могу понять, почему они одержимы идеей принести себя в жертву огню. Не уверен, что это можно объяснить тем, что, зажигая яркий искусственный свет, мы невольно обманываем их инстинкт самосохранения. Возможно, они принимают огоньки свечей за свет очень ярких небесных тел, по которым ночью находят дорогу. Хотя эта гипотеза не кажется мне всецело удовлетворительной. Присядьте и посмотрим, примут ли вас мотыльки за луну, как бабочки приняли вас за небо и цветок.
Евгения присела рядом на скамью. Ее близость волновала его. Он очутился внутри той атмосферы, того света и запаха, который окружал ее, притягивал его, как водоворот притягивает корабль, как аромат цветка притягивает пчелу.
— Кто это?
— Новорожденный павлиний глаз. Самка. Скоро она окрепнет, и я выпущу ее из клетки.
— Она совсем слабенькая.
— Чтобы выбраться из куколки, требуется много сил. Все насекомые наиболее уязвимы во время метаморфозы. Они легко могут стать добычей хищника. — Но здесь нет хищников?
— Конечно, нет.
— Хорошо. Как здесь хорошо: луна светит, мотыльки безмятежно летают вокруг.
— Это награда, что я пообещал себе за ваше облако из бабочек. Недолго покойно посидеть с вами наедине. И все.
Она сидела, склонив голову, будто внимательно рассматривала мотылька. О стекло снаружи бился другой мотылек, пытаясь, судя по всему, попасть внутрь, к нему присоединился еще один. Трепетная самка задрожала и встряхнула крыльями.
— Не отвечайте… и не подумайте, что я хочу своими словами нарушить ваш покой, я лишь хочу сказать… вы не представляете, как важны для меня эти мгновения… я буду помнить их вечно… вашу близость и этот покой. Если бы все было иначе, я бы говорил вам… о другом… но я отнюдь не витаю в облаках; я рассудителен и не питаю никаких надежд… хочу лишь сказать вам несколько откровенных слов, потому что знаю — это вас не обидит…