Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.

Ну, так как же, мой друг, не хотите?

— Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!

— Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.

— Заходите, подумаю, — сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: «Немец, — оттого и бежит». Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.

Когда гость ушел, Голицын задумался — не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и, казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом — убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки, или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.

Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?

Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.

Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюзá и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.

Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно — прямо, в упор:

— Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?

— Какое дело? — сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».

— Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я — мать. А вы — человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!

— Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится, разыщут, схватят, будут судить и присудят, если не к плахе, то к тюрьме или каторге.

Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.

— А как же Маринька? — всплеснула руками и заплакала. — Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте…

В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее руки и поцеловал их с почтительной нежностью.

— Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.

На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», — легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть:

«Да ну же, ну, скорее!» — и тоска напала на него пуще смерти; «Убить себя!» — подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?

— О чем задумались? — услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.

Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.

У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.

— Должно быть, гость расстроил? Кто такой? — спросила, не подымая глаз.

— Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.

— Тоже был с вами на площади?

— Да.

— О чем же говорили, не секрет?

— Предлагал бежать.

— Ну, а вы?

— Я не хочу.

— Почему?

— Я без России не могу… и без вас.

— Почему без меня? Я с вами.

— А Нина Львовна?

— И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.

Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.

— Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.

— Может, еще и не схватят?

— Нет, схватят наверное.

— Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, — ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.

Опять помолчали.

— Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.

— Что?

— Обещайте.

— Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.

— Все?

— Ну, конечно, — улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.

Подождал, собрался с духом.

— Уезжайте поскорее в Черемушки, — сказал, наконец, решительно.

Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.

— А как же вы без меня?

— Мне легче так.

— Одному легче?

Он молча кивнул головою.

— Неправда. Зачем вы говорите неправду?

— Нет, правда.

Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.

— Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу. Скажите, что не любите меня… не так любите.

— Как — не так?

— А вот как: если сжать руку, — больно, а если задеть за рану, — нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: «не так», — и уеду.

Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», — она уедет, и все будет кончено.

Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.

— Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! — улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она — большая: вот, возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.

Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.

— Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.

— Да что же рассказывать, Маринька? Ведь, это политика, прескучная материя…

— Не моего ума дело? Ну, ничего, — может, и пойму.

«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» — подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.

— Вот видите, дура какая! — смеялась. — Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя — голубенькую». Вот и я такая же!

Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: «Ревнует».

— А ведь вы ее и сейчас как живую любите?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: