Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.
— Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил. что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
— Потому что за Россию. А ведь и ты тоже… Маринька, знаешь, кто ты?
— Ну, кто?
Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она — не она, близкая и далекая, земная и небесная.
— Ну, кто же я? — взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.
Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.
— Родная! Родная! Родная! — повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.
Как в последнем пределе земля и небо — одно, так Софья с Маринькой; обе вместе — земная и небесная; и в обеих — Одна Единственная.
Он уже ничего не боялся — ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего — Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная.[49] И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, — и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.
7-го января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
«Хорошо, все хорошо!» — думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами, караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего Дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие — тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.
Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же, в углу, у нетопленой печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: «Хорошо и так, все хорошо!»
Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: «Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!» — «И это хорошо», — вспомнив, подумал Голицын.
А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок — запястья красные. «И это хорошо!» — подумал.
«А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына», — вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. «Завтра венчаемся», — объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра — и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному, на другой конец города. Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий «мастер крутить свадьбы на фельдъегерских», повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.
Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания «столбом стоял», как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.
Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. «Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?» — шепнула на ухо, и прежде, чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь — глупо.
А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: «За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь пречистая!» А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.
Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: «Маринька… маменька!» — и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.
Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.
— Арестанта к государю императору! — сказал чей-то голос.
Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам. Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: «Бал тут, что ли?»
Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху — зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо, бездонно-черное.
В углу, у стены, под «Святым Семейством» Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми, золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашев.
Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.
— Прошу садиться, князь, — сказал Левашев, привстал, поклонился с любезностью — руки, однако, не подал — и указал на кресло. — Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, — заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.
— Служить изволили?
— Служил.
— В каком полку?
— В Преображенском.
— Давно в отставку вышли?
— Года два.
Голицын вглядывался в Левашева: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые. Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник; «добрый малый», из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.
Голицын поднял руки и показал ему следы от веревок. Левашев поморщился:
— Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!
— У вас тут всем руки связывают?
— Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете, — караульный дом.
— Съезжая?
— Вроде того.
— Вольно же вам из дворца делать съезжую!
Левашев ничего не ответил.
— Ну-с, приступим, — начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее, немного брезгливее, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.
49
Богоматерь