— Все грустить изволите, ваше превосходительство? — сказал, подойдя к Карамзину, обер-камергер Алексей Львович Нарышкин, весь залитый золотом и бриллиантами, с лицом величаво-приветливым и незначительным, с жеманно-любезной улыбкой старых вельмож екатерининских. весельчак, забавник, шутивший даже тогда, когда другим было не до шуток.
— Не я один, а вся Россия… — начал было Карамзин…
— Ну, Россию лучше оставим, — усмехнулся Нарышкин тонкою усмешкою. — Давеча, во время панихиды, на Дворцовой площади расшалились извозчики. Послали унять: стыдно-де смеяться, когда все плачут о покойнике. «А чего, говорят, о нем плакать? Пора и честь знать, вишь сколько процарствовал!» Вот вам и Россия!
Бледное лицо Карамзина вспыхнуло.
— Смею думать, ваше превосходительство, что в России найдутся люди, которые заплатят долг благодарности…
— Ну, полно, мой милый, кто нынче долги платит? Что до меня, я только на одре смерти скажу: C'est la première dette, que je paye à la nature',[5] — рассмеялся Нарышкин.
— Разве так дела делают? Все бумаги перепутали! У вас, сударь, нет царя в голове! — кричал злой карлик с калмыцкой рожицей, министр юстиции Лобанов-Ростовский, на исполняющего должность государственного секретаря, старую седую крысу, Оленина.
— Что это он говорит: нет царя? — не понял князь Лопухин, председатель Государственного Совета и Комитета Министров, кавалер Большого Мальтийского Креста, старик высокий, стройный и представительный, набеленный, нарумяненный, с вставною челюстью и улыбкой сатира. Он страдал глухотой, а в последние дни, от расстройства мыслей, глухота усилилась.
— Говорит, что нет царя в голове у Оленина, — прокричал ему Нарышкин на ухо. — А вы думали что?
— Я думал, нет царя в России.
— Да, пожалуй, и в России, — опять усмехнулся Нарышкин своей тонкой усмешкой. — И ведь вот что, господа, удивительно: уже почти месяц, как мы без царя, а все идет так же ладно или так же неладно, как прежде.
— Все вздор делают! В мячик играют! — продолжал кричать Лобанов.
— Какой мячик? — опять не понял Лопухин.
— Ну, об этом нельзя кричать на ухо, — отмахнулся Нарышкин и шепнул Карамзину. — А вы о мячике слышали?
— Нет, не слыхал.
— «Pendant quinze jours on joue la couronne de Russie au ballon, en se la renvoyant mutuellement»,[6] — это Лаферонне, французский посол, намедни пошутить изволил. Шуточка отменная, только едва ли войдет в Историю Государства Российского!
Лопухин подставил ухо и, должно быть, услышав имя Лаферонне, понял в чем дело, тоже рассмеялся, обнажая ровные, белые зубы искусственной челюсти, и тленом пахнуло изо рта его как от покойника.
— Ну, как ваши рюматизмы, Николай Михайлович? — проговорил приятно-сиповатым голосом старик лет шестидесяти в довольно поношенном фраке с двумя звездами, венчиком седых завитков вокруг лысого черепа, с лицом белизны удивительной, почти как молоко, с голубыми глазами, вращавшимися медленно, подернутыми влажностью, — «глаза умирающего теленка», — сказал о них кто-то. Это был Михаил Михайлович Сперанский. — А меня гемороиды замучили, — прибавил, не дождавшись ответа, и вынув из табакерки щепотку лаферма двумя длинными тонкими пальцами руки изящнейшей, засунул табак в нос, утерся шелковым красным платком сомнительной чистоты, — на тонкое белье был скупенек, — и проговорил самодовольной улыбкой: — Эх, был бы я молодец, если табаку не нюхал!
— Ну, что, ваше превосходительство, готов манифест? — спросил Карамзин, нарочно давая понять, что не сердится и не завидует.
Сперанский обратил на него свои медленные глаза с едва уловимой усмешкой на тонких губах:
— Ох, уж не говорите! Этот манифест мне вот где! — указал себе на шею. — Как объяснить необъяснимое, растолковать народу эти сделки домашние? Николай отрекается для Константина, а Константин — для Николая. Ни в кузов, ни из кузова.
— Так что же было делать?
— Не открывать завещания, каши не заваривать.
— Презреть волю покойного?
— Мертвые воли не имеют.
— Жестокие слова, ваше превосходительство!
— Лучше слова, чем дела жестокие. Нельзя играть законным наследием престола, как частною собственностью, и покойный государь хоть сколько-нибудь любил свое отечество, которое в двенадцатом году дало ему такие неоспоримые доказательства своей преданности, то как мог подвергнуть Россию… Ну, да что говорить! Последние десять лет превосходят все, что мы когда-либо о железном веке слышали… А впрочем, может быть, «все к лучшему», как ваше превосходительство говорить изволите.
Карамзин молчал. Слезы обиды за друга, за брата любимого кипели в душе его, и он с трудом их удерживал. Облокотившись о мрамор камина, опустил голову и закрыл глаза рукою.
— Нездоровится, ваше превосходительство? — спросил Сперанский.
— Да, голова болит. Должно быть, от нервов. Нервы мои в сильном трепетаньи…
— Это нынче у всех. От погоды, — заметил Сперанский. — А знаете, отличное средство для утверждения нервов: вместо чаю—холодный отвар миллефолия с горькой ромашкой.
— Миллефолий, миллефолий… — повторил Карамзин с улыбкой болезненной; что-то было в этом слове приторно-сладкое, тошное и томное, что застревало в горле комком непроглоченным. И казалось ему, что сам Сперанский с его лицом белизны удивительной, почти как молоко, с бледно-голубыми глазами, подернутыми влажностью, «глазами умирающего теленка», — весь как миллефолий.
Сделал над собой усилие, проглотил комок и отнял руки от глаз.
— Да, все к лучшему, ваше превосходительство, хотя и не в смысле здешнего света, — улыбнулся тихою улыбкою. — Есть Бог — будем спокойны.
— Ваша правда, Николай Михайлович, будем спокойны, — улыбнулся и Сперанский. — Я всегда говорил: Dei providentia et hominum confusione Ruthenia ducitur.
— Как? Как вы сказали?
— Божеским Промыслом и человеческою глупостью Россия водится.
Карамзин опять закрыл глаза рукою. Ему хотелось плакать и смеяться вместе.
«Хороши мы оба, — думал он, — в такую минуту, когда решаются судьбы отечества, российский законодатель ничего не находит, кроме смеха, а российский историк — ничего, кроме слез. Кончена, кончена жизнь! Пора умирать, старая Бедная Лиза!»
Открылась дверь в генерал-адъютантскую, и опять все оглянулись. С большим портфелем в руках, семеня ножками, маленький, толстенький, кругленький, как шарик, вкатился в комнату князь Александр Николаевич Голицын.
— Ну что, готов манифест? — обступили его все.
— Какой манифест? — притворился он непонимающим.
— Э, полноте, ваше сиятельство, весь город знает!
— Ради Бога, господа, секрет государственный!
— Да уж ладно, не выдадим. Только скажите: готов?
— Готов. Сейчас к подписи.
— Ну, слава Богу! — вздохнули все с облегчением. И в темном углу зашевелились три тени дряхлые. Аракчеев медленно перекрестился.
А на противоположном конце залы открылась другая дверь из коридора во временные покои великого князя Николая Павловича, и генерал-адъютант Бенкендорф, позвякивая шпорами, скользя по паркету, как по льду, выбежал, весь легкий, летящий, порхающий; казалось, что на руках, и ногах его — крылышки, как у бога Меркурия. Гладкий, чистый, вымытый, выбритый, блестящий, как новой чеканки монета. Молодой среди старых, живой среди мертвых. И, глядя на него, все поняли, что старое кончено, начинается новое.
Рассветало. Вставал первый день нового царствования — страшный, темный, ночной день. Черные окна серели — серели и лица трупною серостью. Казалось, вот-вот рассыплются, как пыль, разлетятся, как дым, тени дряхлые, — и ничего от них не останется.