— Hаречены вы от рождения Иисусом, что означает Спаситель. В далеких отсюда странах тысячи людей называют вас Учителем. У вас много приверженцев и еще больше врагов. Вам тяжело нести людям веру в Господа единого… Однако, невзирая ни на что, вы ее с достоинством несете.
— В отличие от вас, уважаемый Далай Лама, — начал ответную речь Спаситель, — о вас я знаю очень мало. По рассказам странников…
Иисус отвел от собеседника глаза, собираясь мыслями, и… обомлел.
Взгляд его остановился на стоявшей в отдалении женщине. Седая, белолицая, безумно родная…
— Мама? — непроизвольно отстраняя от себя Верховного жреца, не веря глазам своим, шепчет он.
Глядя на эту прямо-таки душераздирающую сцену, Далай Лама, смахнув слезу, чуть надтреснутым голосом произносит:
— Они узнали друг друга.
— Это была Окаема. Моя мама. Жена Верховного жреца Тибета… Меня прошибает слеза стоит вспомнить тот день, — говорит Галилеянин.
Потом она рассказыввала, как увидела его.
Окаема в тот момент занималась вышиванием и кто-то ей в самое ухо сказал: «Подойди к окну». Она подошла. Ничего особенного. Привычная картина. Снежные вершины, солнце и поднимающаяся по склону вереница пилигримов. Разочарованная Окаема собиралась вернуться к прерванному делу и вдруг в этой толпе увидела сына.
«Я бы тебя, мой мальчик, узнала бы из миллионов и миллионов. — говорила она сыну. — Я кричала тебе, а ты не слышал»…
Hа ее крик сбежались слуги и ее муж. Отослав посторонних, Окаема показала его Далай Ламе.
— Это мой сын. С того высшего Божьего мира… Я вышивала, а голос с небес велел мне подойти к окну… И я это сделала.
Далай Лама не стал перечить жене.
— Мы проверим, — сказал он. — Пригласим и посмотрим, узнает ли он тебя. Если и он признает в тебе мать, значит, Всевышнему, по известной только Ему причине, нужна была эта встреча.
Hа том и порешили.
4
… В Тибете я пробыл почти три месяца, — вспоминает Спаситель. — Пребывание там с Окаемой, большим знатоком Времени, повлияло на содержание моего писания, оставленного моим соратникам… По прошествии времени я пришел к выводу: наша встреча была организована именно для этого.
— Позволь, коллега, — недоумевает Бруно, — никто там из христиан не знает и не ведает ни о каком твоем писании. В библии одни рассказы, вернее, россказни о тебе и ссылки на тебя твоих соратников, авторов Нового завета, составленного по их писаниям. От тебя же ни одной строчки… А о том, что ты был в Тибете, — вообще не знают.
— Что касается Тибета, если людям будет интересно, они найдут следы в архивах храма Далай Ламы. А вот что касается моего утраченного писания… Его придется восстановить. Восстанавить поручается тебе, Бруно. С моих слов.
Галилеянин многозначительно смотрит на Часовщика.
— Понял, ваша честь, — реагирует он.
— Очень хорошо. Поработаю и я, — говорит Просветитель.
— Уж постарайся, Бруно, — обнимая друга за плечи, Спаситель вкладывает ему в руку листы с написанным на них текстом. — Здесь, как ты увидишь, изложены основополагающие моменты значения времени в бытие землян. Наверху считают, что идея понимания времени, поданная людям от меня, убедит их больше, чем что-либо.
— Ты знаешь, коллега, — задумчиво выговаривает Бруно, — слово Галилеянина из глубин веков может возыметь действие… Hо… права Окаема — не время людям владеть временем.
— У нас, Ноланец, есть оселок, на котором мы их и проверим. Выдержат, тогда начнем помогать.
— Ты имеешь в виду термоядерное оружие?
— И его тоже…
— Минутку, коллеги, — перебивает их патрон вселенной. — Позвольте напомнить: Бруно сожгут вместе со всеми рукописями.
— Рукописи, мой друг, горят, а идеи — никогда, — смеется Просветитель.
Спасителю не до шуток.
— Как сохранить самое основное из Писания, восстановленного Ноланцем, проблема ваша, коллега Часовщик! — строго говорит он.
— Считайте, что она решена, — заверяет патрон вселенной.
— Нисколько не сомневаюсь, — одобряюще произносит Спаситель. — А теперь, когда задачи ясны, позвольте откланяться.
Он пожимает руку Часовщику, порывисто обнимает Просветителя, шепнув «Крепись, скоро увидимся», и исчезает.
Просветитель читает оставленные ему бумаги.
— Гениально! Гениально, Галилеянин! Хорошо схвачено, — хвалит он, передавая бумаги Часовщику.
— Подскажешь, если я что-то там, на грешной, не вспомню.
Отставляя их в сторонку, Часовщик предлагает ему познакомиться с тем, кто спасет остатки рукописи из костра, в котором будут жечь Бруно.
— Каким образом? — спрашивает Просветитель.
— Приснимся, и все дела, — смеется патрон вселенной.
Просветитель дает добро. Через некоторое время Часовщик докладывает:
— Готово, Ваша честь!
…Узенькая комната. Маленький, грубо сколоченный стол. Hа нем бумаги. В углу комнаты молодой человек. Совсем еще юноша. Он наливает из бутыли в пузатенький флакончик чернил. Сделав свое дело, он удобно усаживается и не спеша сортирует принесенные им листы. Смотрит на дверь.
— Запер. Никто не войдет, — говорит он себе. — Посплю немного, а потом перепишу.
Кладет голову на бумаги.
— Спи, мальчик, спи, — медоточиво внушает Часовщик.
— Где это он? И кто он? — спрашивает Просветитель.
— Сейчас спросим, — усмехается Часовщик.
— Что это за помещение, юноша?
— Сучья комната, — бормочет он довольно внятно. — Отсюда подслушивают узников.
— Кто ты?
— Я нотарий Святой инквизиции Доменико Тополино, — гордо называется он.
— Молодец, Доменико. Хорошо работаешь, — хвалит его шеф вселенной.
— Хорошо, — соглашается нотарий. — А вы кто?
— Я Часовщик мира земного, посланник Спасителя, а товарищ мой — Джордано Бруно из Нолы.
— Посланник Спасителя! — с благоговейным почтением вышептывает он.
— Запомни, Доменико, Ноланца, — приказывает Часовщик.
— Запомнил.
— Именем Спасителя повелеваю тебе не дать сгореть в костре рукописям Ноланца.
— Все сделаю, Ваше высокосвятейшество, — торжественно произносит он.
— Именем Спасителя… Именем Спасителя… — все тише и тише повторяет Часовщик, и они исчезают из забытья нотария.
Доменико просыпается. Он полон смятения. Озираясь, он крестится, а в голове — лицо никогда им не виденного еретика Джордано Бруно из Нолы и вкрадчиво могучий голос: «Именем Спасителя…».
Глава шестая
НОЧНОЙ ГОСТЬ
1
На «Кампо ди Фьоре», обступив припрятанную бочку с остатком дарового вина, галдят грачами дворники Ватикана.
Площадь безупречно чиста. Чиста и бесцветна, как совесть этих уборщиков, одержимых безумством безотчетного восторга. Они на вершине счастья жизни. Они сделали свою работу. Они старательно замели в пузырящуюся клоаку смердящих римских нечистот тлеющую золу отполыхавшего костра, а вместе с нею и прах Ноланца. Осоловелые глаза их с пустым безразличием скользят по изнывающему болью, угасающего чахоточной немочью дня. Они смеются. Им нравится жить. Они знают, что будут жить, и нисколько не сомневаются, что будет у них завтра. И еще много-много раз они встретят свое завтра. Но не видят и не слышат они беззвучного плача кротко отходящего в неумолимое небытие, обреченного дня. Скупые струйки его слез катятся по стеклу. Тополино видит и чувствует их как самого себя. Срываясь, они лютой капелью бьют по сердцу его и, извиваясь на нем горючими ручейками, обжигают глаза.
Он отходит от окна. Его ждет гора документов, переписать которые ему приказано к завтрашнему полудню. Вряд ли ему поспеть. Но он должен. В другое время нотарий сделал бы эту работу до срока. А сейчас никакой охоты и никаких сил в обычно проворной и твердой руке его нет. Ему бы сосредоточиться. Но ноет, взрываясь нестерпимой болью, укушенная огнем рука. Да Бог с ней. Не в ней дело. Не ею же он пишет. Дело в том, что он не знает, куда деться и как и где спрятаться от молча стоящего в огне взгляда Ноланца. Взгляда, вспыхнувшего радостью, когда он, Тополино, спрятав под камзол выхваченные из костра бумаги, убегал прочь. Взгляда безвозвратно сгоревших глаз.