Дружинники были неразговорчивы. Обманывать врага, подбираться к нему незаметно — все это они понимали, однако сегодняшняя ночь отчего-то угнетала их. Может быть потому, что ни один ветерок не беспокоил равнину, а, может, еще и потому, что берега были неестественно тихи и недвижимы. Словно здешняя земля замерла, наблюдая за ними, готовясь нанести коварный удар. Медленно поднялась из-за ровного горизонта большая шафранная луна. Призрачно-желтые дорожки побежали по Евфрату, тени на берегу сгустились. Воины ежились, лунный свет казался им слишком ярким. Над водой вдруг показались сотни ночных прозрачно-белых бабочек. От суматошного веяния гигантских, оставляющих после себя светло-пепельный след, крыльев на дружинников пахнуло подземным холодом. Бабочки гирляндами эфемерных, дрожащих цветков усеивали шесты, когда кишские герои поднимали их из воды, и со змеиным шелестом взмывали в воздух, едва шесты начинали уходить в реку. Когда Луна встала выше, бабочки заметались еще более беспокойно. Они бились о лодки, о лица дружинников, об ослов, которые принялись испуганно кричать. От ударов тельца бабочек разлетались в невесомый прах, скользкий на ощупь, как пыльца цветков финиковой пальмы. Вода в одно мгновение засеребрилась от обилия останков ночных эфемерид. Но вот что-то произошло в их беспорядочном движении. Они услышали некий приказ, минувший уши людей, и тысячи, тысячи бабочек взметнулись вверх, к Луне. Пораженные, люди смотрели, как призрачное белесое облако вытягивается в сужающуюся кверху ленту. Лента извивалась вслед за незаметными человеку движениями ночного воздуха и стремилась к разверстым вратам обманчивого ночного светила. Она оставляла после себя мерцающую, медленно затухающую тропинку, до которой, казалось, можно было дотронуться рукой. В оцепенелом изумлении воины наблюдали за полетом бабочек до тех пор, пока дружинник, сидевший на носу лодки вождя, не сказал:

— Впереди что-то есть.

Ага в один прыжок оказался рядом с ним. Далеко на юге, ближе к линии смутно угадываемого горизонта, темнота стала как будто гуще. Она еще не имела определенных очертаний, но там явно угадывалось что-то массивное, большое.

— Гора! — выдохнул дружинник.

— Какие здесь горы?! — Ага раздраженно оттолкнул его в сторону. Многовато неожиданностей было для ночи. Пугающая тишина, безумная пляска бабочек — Кишский владыка мельком взглянул на небо, но от белесой ленты не осталось и следа, — теперь вот это. — Убрать шесты! — приказал он своим людям. Не подгоняемые дружинниками лодки пошли медленнее. — Да заткните вы им пасти! — рявкнул он на воинов, что никак не могли утихомирить ослов.

Наученное опасностями тело Аги напряглось, разум и сердце стали пустыми: ни одна посторонняя мысль не смела потревожить настороженное внимание. Если там засада, враг, Аге нужно было сразу принять решение, причем только правильное решение, такое, чтобы оно не грозило ни поражением, ни потерей славы. Почти бессознательно и уже не безмятежно-спокойно, но рассудочно-холодно, на грани взгляда проплывали картинки из прошлых походов — кишский владыка искал походную ситуацию, за которую можно было бы уцепиться. Но очень уж это было необычно. Странная, темная, приземистая гора на горизонте — там, где гор не должно было быть. «Да нет же, не гора это!»— досадливо повторил про себя Ага. Оно больше походило на гигантское животное. Владыка Киша каждое мгновение ждал, что сейчас это двинется с места. «Интересно, что лежит оно именно там, куда мы плывем!»— мелькнула мысль в голове у Аги, и почти тут же он вскричал, с непроизвольным восхищением ударив кулаком по борту лодки:

— Да ведь это же стены!

Прошло не так уж и много времени со схватки Гильгамеша и Энкиду, а Большой понял, что жизнь его начинает меняться. Он стал чувствовать рядом с собой нечто от себя отличающееся. Раньше такое ощущение возникало только в храме Нинсун, где была матушка, ласковая, но и неуловимо строгая. Все остальные казались Гильгамешу его собственным продолжением. В двадцать два года он, словно ребенок, не мог провести четкую границу между «мной»и «не мной». Теперь же границу вокруг Большого прорисовывал Энкиду. Мохнатый, немножко неуклюжий, он с доверчивым почтением смотрел на старшего брата, на порядок человеческой жизни. Оба были большие дети, но Гильгамеш — ребенок, испорченный вседозволенностью, а Энкиду — решительно вседозволенность не понимающий, выше всего чтивший не похвалу «Большой!», а имя «человек».

Их наивности не могли не сталкиваться, но ни разу напряжение разговоров не разряжалось в ссору. Трудно сказать, был ли раньше у Гильгамеша характер — если только назвать характером безоглядный полет восторженной самовлюбленной мощи, или те, неземные, глаза, выглядывающие во время его кошачьей внимательности, глаза, о которых сам Большой не имел представления. Теперь же Гильгамеш остановился, сообразив, что безоглядностью разорвет явно обнаружившуюся грань их с Энкиду взаимного доверия, симпатии и потеряет этого степного пришельца. Оказалось, что осторожность, что усилие по сохранению контроля над собой доставляет не меньшее удовольствие, чем безоглядность. Большой не умел присматриваться к себе, иначе он обнаружил бы на месте того яркого разноцветного шара, каким он ощущал самого себя, и упрямство, и воспитанную податливостью окружающих склонность к припадкам озорного буйства, и, вместе с тем, безрассудное доверие к миру. Но он знал сердцем, что до появления Энкиду жить было слишком беззаботно и пусто, что это было плохо, неправильно. Зато теперь Гильгамеш ощущал, как посреди разноцветного шара начинает сам собой стягиваться тугой узелок воли.

Несколько раз Большой подступал к Энкиду с вопросами о его жизни в степи.

— Не помню, — простодушно отвечал тот. — Когда, отходя ко сну, закрываю глаза, до сих пор вижу вокруг себя зверей, траву, сухость. Наверное, вот так всегда и было. Я думал… нет, я вовсе не умел думать, я чувствовал, что так правильно, поэтому-то и отгонял охотников… Будь великодушен, Гильгамеш, я не помню родителей.

— Не помню!.. Не помню!.. — передразнивая Энкиду, Большой порывисто ходил перед братом. — Неужели тебе не интересно, откуда ты взялся?

— Не интересно? — Энкиду морщил свой тяжелый широкий лоб. — Нет, Могучий, мне интересно. Только я не могу вспомнить. Но одно знаю точно: я — человек! — Произнося эту фразу, Созданный Энки всегда гордо улыбался. — Иначе как бы я сумел так ловко понять вашу речь, так ловко научиться есть и пить по-людски? Мне интересно, брат, но больше мне интересен город, то, как здесь живут люди. Они собираются на улицах в кружки, говорят об урожае, кланяются жрецам, ходят друг к другу в гости. Это так отличается от звериного! Здесь кругом одни умения — посмотри хотя бы, как кожевник скручивает свои кожи, прежде чем взвалить на плечо и отнести покупателю! А как он готовит растворы, в которых вымачивает шкуры! Вчера я напросился к одному горшечнику только ради того, чтобы понаблюдать за приготовлением зеленой краски, которой покрывают края наших кувшинов. Оказывается — вот чудо, клянусь Энки! — она не зеленая, а цвета ила. Когда перед обжигом ее наносят на глину, та почти сливается с материалом; удивительно, что горшечник умудряется прорисовать узор до конца. А потом, вынутая из печи, краска застывает блестящей зеленой корочкой, как это красиво!

Гильгамеш с непониманием смотрел на Энкиду. Перед постройкой стены он сам развлекался выдумыванием новых умений, но ведь это игра, а можно ли серьезно относиться к игре? Он не понимал восхищения брата складом городской жизни, привычное ему было малоинтересно. С большим удовольствием он выслушал бы рассказы о звериных повадках, но Энкиду скучно качал головой и отвечал, что охотники расскажут Большому об этом лучше его.

— У них для этого есть особое умение, — втолковывал он. — Они наблюдательны, им нужно знать о дичи все. Они расскажут об антилопах интереснее, чем те сами могли бы поведать о себе. И они умеют рассказывать. Вот так. Хочешь, я позову охотников?

Гильгамеш отмахивался и не без странного удовольствия начинал гасить в себе раздражение от неуступчивой рассудительности Энкиду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: