В этот момент послышалось шумное сопение, и рядом с Большим встал кряжистый, кривоногий Энкиду. Ага услышал низкий, тщательно выговаривающий слова голос.
— Вот так. Он склонил перед тобой голову.
— Да. Он склонил. — Гильгамеш неожиданно расслабился. — Твоя слава в прошлом, Ага. Сегодня я сожрал ее. А жизни твоей мне не надо. Не так много рождается героев, чтобы один из них убивал другого… Пойдем с нами, владыка Киша. В память о победе я отсеку носы твоих лодок!
4. ХУВАВА
Когда братья миновали гнилые озера, сомнения постепенно оставили их. Только у обрыва, у сладких, так любимых степными зверями источников, Энкиду остановился. Увлажнившимися глазами он посмотрел вокруг себя.
— Очень похоже, — как всегда старательно произнес названный брат Гильгамеша.
— На то место, где тебя соблазнила Шамхат? — весело спросил Большой. — Хотел бы я полюбоваться на это.
Шамхат обещала Энкиду много блудниц, но, к общему удивлению, тот не воспользовался соблазнами города. Если ему хотелось женщину, он шел к маленькому храму у северных ворот, садился около его дверей и терпеливо ждал. Шамхат часто возвращалась в святилище уставшая, кошелек Инанны был туго набит приношениями, но ни одна женщина на ее месте не устояла бы перед той преданной, доверчивой радостью, которой горели глаза степного чуда.
— Забери Шамхат в Кулаб, и пусть она все время живет с тобой! — предложил как-то Гильгамеш, но Энкиду отказался.
— Богиня обидится! — он боязливо посмотрел на небеса. — Пусть Инанна владеет ею, так будет лучше.
Вода спала, дожди стали совсем редкими. Повсюду цвела багряница, белые пахучие лилии покрывали свободные от тростника участки водоемов. Даже безжизненный в остальные времена года обрыв был усеян сиреневыми и желтыми цветками. Пахло свежей зеленью и терпким весенним вином, которое наполняет жилы молодеющей, расправляющей после долгого сна члены земли.
На обрыве были видны следы недавних дождевых потоков, низвергавшихся из степи. Кое-где еще сохранялись озерца жирной грязи, шевелящиеся от обилия в них головастиков, личинок, словом, всяческой полужизни. Однако Уту-Солнце уже брал свое. Тропинка, по которой вслед за Энкиду они поднялись в степи, была покрыта твердой, горячей коркой спекшейся глины. Кое-где трава уже подсыхала, серея под цвет летней земли.
За это степь все еще пиршествовала. Если в низинах черноголовых краски были влажными, глубокими, то здесь — более яркими, броскими, кричащими. Они спешили излиться за недолгий срок благовременья. Травы буйно стремились вверх, свежие побеги кустарника достигали местами высоты деревьев. Колени покрывались пыльцой фиолетовых, розово-сиреневых, белых метелок шалфея, икры царапали похожие на коготки котенка колючки астрагала, волны всех оттенков голубого и карминного пробегали по заросшим ковылем склонам холмов. Грациозно поджимая ноги, высоко подпрыгивали тонкорогие газели. С шумом проносились стада горбатых степных лошадок. Над головами людей вились, распевая то любовные, то тревожные песни, степные пичуги.
Гильгамеш и Энкиду не стали спешить в первый день пути по степи. Они видели, каким охотничьим азартом загорелись глаза юношей, шедших за ними, и разрешили им повеселиться, пока незнакомые земли еще не щерятся во враждебном оскале. Пятьдесят героев победы над Агой, пятьдесят юных служителей Кулаба рассыпались вокруг пологого холма, на котором их вожди устроили первую стоянку.
Шумерские герои ходили на север и восток, купцы черноголовых плавали на юг, к острову Дильмун, а некоторые еще дальше. Но на западе пределом их мира оставалась необозримая степь. Здесь не с кем было торговать, некого было побеждать. Редкие кучки пугливых бормотал кочевали по ней; ни меди, ни драгоценностей они не знали, и весь строй их жизни зиждился на страхе перед огнедышащим драконом, чье имя шумеры старались не произносить. «Кур» звали дракона, а «Кур» значит «Преисподняя», владевшая большую часть года западными степями-пустынями.
Даже там, где благодатный Евфрат поворачивал к западу, и лишь десятидневный переход отделял его от далеких закатных гор, не установилось торгового пути. Степь страшна, а горы еще страшнее. Эти горы были особыми: где-то прямо посреди них стоял кряж Хуррум, покрытый великанами-кедрами, а в середине кедрового леса жил Хувава, страж горы бессмертных деревьев. Про Хуваву говорили, что он родился прямо из горы Хуррум и возвеличен наездницей Кура, владычицей подземного мира Эрешкигаль, дабы смертью покарать любое человеческое сердце, пожелавшее увидеть заповедные закатные земли. Ужасный облик, лики смерти, множество рук и голов — что только не рассказывалось про Хуваву в шумерских городах. Удивительно, откуда людская молва прознала о нем, ибо ни один черноголовый дальше большой излучины Евфрата не заходил. Однако все они с суеверным ужасом говорили о тьме, царившей под покровом Хуррумского леса, о тьме настолько могучей, что еще ни один луч Солнца не нарушил ее мертвящего покоя.
Наверное, эта тьма и подвигнула Гильгамеша на подвиг, который ни одному из прошлых черноголовых героев просто не пришел бы в голову. Когда Ага был побежден, и счастливое переживание славы стало превращаться в скуку ежедневно повторяемых, теряющих остроту переживания и краски, песнопений, Энкиду затосковал. Стремительный Гильгамеш просто перестал слушать похвальбу урукцев, а вот его брат начал задумываться.
— Ничего не могу поделать с собой, — сказал он однажды Большому. — Ты, владыка Кулаба, совершил уже два подвига: построил стены, поверг Киш; но неужели ты не чувствуешь опустошенности, подобной моей? Вот смотри: каменщик положил кирпич, сделал это ловко и умело, но для того, чтобы его сочли за настоящего мастера, он должен положить рядом с ним второй кирпич, третий, выстроить дом. А если кирпич оставить один, его занесет пыль, и кто вспомнит о каменщике? Ты меня понял, Большой? Ты увидел, что я сказал?
Большой увидел. Он вспомнил Агу, подернутого жирком самодовольства, задремавшего на волне удач, не требовавших особых усилий с его стороны, и пропустившего момент, когда сила волны иссякла. Слава — работа, требующая постоянного приложения труда, иначе она остается в прошлом, зарастая тиной привыкания к ней.
— Ты прав, брат, — Гильгамеш вспыхнул, как любой юноша, которому доводится говорить о славе. — Что остается на земле после человека? Тени — и той не остается! Я не помню облика своего отца, Лугальбанды, и даже Нинсун, матушка, не может показать мне его — а ведь я не раз просил ее об этом! Так что же остается — удовлетвориться и ждать, пока гонец смерти Намтар не отведет тебя в кромешную тьму? А там долгие, заунывные речи станут вести судьи, Эрешкигаль начнет пугать своим черным взглядом… Бр-р! Не хочу думать о таком! Мое место здесь, а не там. Хоть чем-то нужно зацепиться за здешний мир. И, если нельзя продолжать жить в теле, я хочу жить в славе! Вот сейчас ты сказал про каменщика — и я увидел. Славу надо возводить, как храм: одно дело кирпичи, из которых складывают основание, другое — те, что сверкают на крыше. Из кирпичей для фундамента построишь только что-нибудь грубое. Как Ага, знавший лишь трусливых бормотал и принесший в свою славу одни причитания грязных горных женщин! Нет, хорошо, что мы молоды и можем рассуждать!
Энкиду слушал Большого с замершим сердцем. Он не думал и о половине того, что разом наговорил Гильгамеш.
— Жизнь проходит — вот о чем думал я, — сглотнув, сказал он. — От этого мне было скучно, и я боялся, как бы скука не вытравила из моих рук силу. Вот так. Но мог ли я подумать, что скука в состоянии прогнать скуку! Любое сердце боязливо перед смертью, однако ты, Гильгамеш, заставляешь эту боязнь бороться против самой себя. Говоришь — храм славы? И я хочу такой же — только подскажи, куда нам пойти за сверкающими кирпичами?
Большой думал недолго:
— К Хуваве!
Боги были слишком неопределенны; Гильгамеш смотрел на идолы в храмах владык небес, грома, земли, воды и терялся: слишком многозначны были слова священных гимнов. Боги мнились ему великанами, до пояса вросшими в преисподнюю, отчего сквозь образ каждого из них пробивалось второе лицо, полностью противоположное первому. Они со сладострастным вожделением лепили людей, а потом с пьяной издевкой создавали болезни и старость. Они возвышали своих любимцев, одаривали города ремеслами, умениями, а потом обрушивали на них хляби небесные и не прекращали потоп до тех пор, пока все люди, подобно издохшим рыбам, не начинали плавать кверху пузом. Гильгамеш слышал много легенд о потопе и, глядя на низкую, влажную страну черноголовых, понимал, что она вечно живет на грани катастрофы. Вот такими же — вечно на грани — он представлял себе богов. Вечно между темным и светлым, порядком и разгулом, ленивым великодушием и беспричинным раздражением; не охватывая обе стороны, а грозя сорваться в одну из них — такими, наверное, словами он описал бы свои ощущения от общения с алтарями. Другие не задумывались над этим, да и сам Гильгамеш не смог бы ответить, почему его сердце так часто бередило изумление перед предметами поклонения всех шумеров. Объяснение этому может быть в том, что сам Гильгамеш был Большим, он с детства познал соблазны возвышающейся над человеческим силы и мерил богов по своей мерке.