Зимними вьюжными вечерами он вдруг появлялся у меня на даче в сопровождении сибирских лаек, смахивал с валенок снег и с порога объявлял:

— Послушай, Михалыч, я тут налудил стихарь, — и начинал читать стихотворение «Память юности», где есть и такие строки:

Сегодня враги не звереют
И, кажется, не угрожают.
Они — за дискуссии, споры,
И часто себя утешают:
С детьми, мол, мы справимся скоро,
Вот только отцы нам мешают.
Им важно, что б дети России
О прошлом своем позабыли.
Чтоб лихо сыны комиссаров,
Не помня отцовских заветов,
Под музыку вражью плясали,
Свою забывая при этом.
Чтоб мы забывали, к примеру,
Все то, чем когда-то гордились.
Чтоб циники и маловеры
По вражьим рецептам плодились.

Вообще поэзия Вл. Фирсова тех лет носила бойцовский патриотический характер. Он много печатался и издавался, был дружен с «нужными людьми». Главным образом влиятельными в делах издательских. Получал лауреатские медали совершенно заслуженно. Все это было когда-то… В годы же страшной смуты, ельцинского лихолетья муза Вл. Фирсова умолкла, к сожалению и недоумению его поклонников и почитателей.

Игорь Кобзев, в молодости поэт-лирик, очаровывал своими стихами девчонок-старшеклассниц и студентов. Их покоряла сентиментальная нежность, наивная романтика, юношеский восторг. Все это соответствовало его характеру и внешнему облику. В сорок лет он выглядел юношей, не склонным к полноте, с густой серебристой копной волос, какой-то хрупкий, рафинированный, избалованный вниманием слабого пола. Знакомых так и подмывало назвать его ласково Игорек, и когда его так называли, он вспыхивал, как порох, словно его обидели-оскорбили, и раздраженно поправлял: «Я Игорь Иванович!» Самолюбив, капризен, он пытался блеснуть эрудицией, в которой ему нельзя было отказать. А когда его эрудицию не замечали или не ценили, он обижался, заводился и даже взрывался. Но достаточно было язвительной реплики или иронического взгляда, как он умолкал и смирялся. Любвеобильный, он постоянно был влюблен в женщин ли, в природу, в наш лес, который боготворил, написав поэму «Радонежский лес», в пернатых, которых он не знал и не мог отличить дрозда от зяблика. Поэзия была не единственным его увлечением. Однажды в начале мая на вечерней зорьке приходит ко мне возбужденный, сияющий и с порога:

— Ты слышал? Прилетел.

— Кто прилетел? — не понял я.

— Да соловей. И поет, заливается.

— Не может быть. Ему еще рано. Недели через две запоет.

— Да нет, пойдем, послушай и убедишься.

Мы вышли за калитку. В лесу действительно заливались… дрозды, отбивая вечернюю зарю.

— Это певчие дрозды, — разочаровал я Игоря,

— А все равно прекрасно, — тихо ответил он.

Много времени Игорь уделял живописи, часами просиживал за этюдником у пруда или на поляне. Он был художником-самоучкой, лишенным профессионального мастерства, и вместе с тем создавал неожиданно интересные композиции. В сравнении с «шедеврами» нынешних профессионалов-авангардистов, с их заумными «художествами» он был гением. Он охотно дарил свои этюды друзьям и знакомым, в которых не имел недостатка. Гостеприимный, верный дружбе, он приглашал к себе на дачу москвичей и даже иногородних, которым оказывал достойное внимание, изливал им восторг перед Радонежьем и говорил искренне:

— Я очень благодарен Шевцовым, что они вытащили меня из богемской Москвы и помогли поселиться в этом райском уголке.

Теперь в Москву он выезжал редко, считал себя, впрочем, как и многие из нас, жителем Радонежья. Нам не нравилось нелепое название поселка Семхоз, мы даже ходатайствовали перед местными властями о переименовании, потому как никакого «семенного хозяйства» здесь не осталось. Но нам объяснили, что со временем поселок и город, расширяясь, будут идти навстречу друг другу и сольются, тогда само собой отпадет это название Семхоз и мы станем пригородом.

В домашнем быту Игорь был совершенно беспомощен. Когда жена его уезжала в Москву и он оставался один на даче, то весь харч для него готовился на насколько дней вперед. Как-то захожу к нему, вижу — стоит он расстроенный у плиты, на которой шипит сковородка, густо пахнет жареным. Спрашиваю:

— Ты чем огорчен?

— Да вот хотел сосиски пожарить, а они почему-то корчатся и горят.

— Так ты же с них целлофановую пленку не снял, — невольно рассмеялся я.

Он любил дачу и зимой, когда надо было приготовить дрова, растопить печь. Не очень и тяготился зимним одиночеством. Отрастил себе бороду и сразу постарел лет на десять. Но солидности борода ему не придала, она казалась неестественной, какой-то приклеенной для пижонства.

Дачная обстановка внесла свои коррективы в творчество Игоря Кобзева: любовную лирику начали вытеснять гражданские, откровенно патриотические мотивы. С Игорем мы встречались ежедневно, поскольку жили на одной, улице, а главное — мы были единомышленниками. Когда в 1970 году после выхода в свет моих романов «Любовь и ненависть» и «Во имя отца и сына» на меня обрушился вал критической травли, Игорь втайне от меня написал честную, острую отповедь моим хулителям, отнес ее в редакцию газеты «Советская Россия», и статья, вопреки противодействию тогдашнего партийного идеолога А. Яковлева, была опубликована. Она была единственной статьей, объективно оценивающей мои романы. Из-за нее последовали вспышки гнева со стороны цековских «агентов влияния» и, как результат— кадровые репрессии: ответственный работник ЦК Дмитрук, а также главный редактор «Советской России» и его заместители лишились своих постов. «Серый кардинал» Суслов беспощадно расправлялся с патриотами. Я был очень благодарен Игорю Кобзеву за его мужественный и благородный поступок. Жаль было и товарищей из «Советской России», отправленных на пенсию.

В дружбе Кобзев был ревнив. Он ревновал меня к Фирсову, Серебрякову. Он с обидой упрекал меня:

— Ты наизусть читаешь стихи Фирсова и Серебрякова. А почему не читаешь мои?

— Наверно, потому, что они как-то трудно запоминаются, — пытался я объяснить.

И в самом деле: стихи его мне нравились, особенно те, в которых звучали гражданские мотивы, а вот в памяти почему-то не задерживались. Почему — я не знаю, не могу объяснить. Почти все свои новые, только что написанные стихи он тотчас же читал мне. что называется, «со сковородки», тепленькими. Просил откровенного мнения, и я не щадил авторского самолюбия. Впрочем, как не щадил и он, когда я читал главы из нового романа. Так у нас было заведено.

Радонежские пейзажи использовали в своем творчестве не только поэты. Например, я в своих романах «Лесные дали» и «Голубой бриллиант» некоторые картины писал прямо с натуры.

Иногда из Ленинграда приезжал к нам известный хирург, академик и ленинский лауреат Федор Григорьевич Углов— неистовый борец с пьянством. Останавливался он обычно у Ивана Дроздова, потом они вместе шли ко мне и Кобзеву. Углов категорически требовал от нас не прикасаться к спиртному. Но призыву его вняли только Кобзев и Дроздов.

Излюбленным местом отдыха, особенно знойным летом, было Загорское «море» со святым источником, струя которого, вырываясь из глубины недр, постоянно наполняет водоем. Неиссякаемый родник с температурой плюс четыре градуса имеет целебные свойства. Кристально чистая, приятная на вкус, она может храниться долгие месяцы. Говорят, в ней есть серебро. По обе стороны «моря» неплохие пляжи, в жару заполненные купальщиками. От нас до «моря» полчаса хода по лесной тропинке. Мы часто туда ходили в молодые годы со всей семьей и возвращались с бидонами святой воды. Из нее получается необыкновенного вкуса чай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: