Однако, несмотря на усталость, я не чувствовал желания войти под защиту чукотского домашнего крова. Под открытым небом было так светло, так весело. Косые лучи солнца, приближавшегося к закату, придавали снежной поверхности какой-то особенно нарядный розоватый оттенок. Белые вершины сопок блестели, как полированные. В сравнении со всем этим великолепием духота и вонь глухого мехового ящика, который даёт чукчам ночной приют, не представляли особенного соблазна. Полог был тюрьмой, где вечно царствовала тьма, озаряемая тусклым светом жировой лампы, где попеременно бывало то холодно, как в глубине колодца, то жарко, как в бане, где все мы были обречены задыхаться вечером, тесниться ночью, как сельди в бочке, и откуда каждое утро мы с отвращением вылезали наружу, щурясь от резкого контраста между ночным и дневным светом, разделёнными только тонкой меховой перегородкой.
Селиванов наконец бросил топор и подошёл ко мне.
— Хоть бы поскорее полог поставили! — проворчал он недовольно, стряхивая с камлейки несколько приставших стружек дерева.
— А что? — спросил я невнимательно.
— Да чего! — проворчал он ещё с большим неудовольствием. — Исти страсть охота. С утра ведь нееденые ходим? У, клятые! как только живые ходят? Жисть ихняя лебяжья![7]- не утерпел он, чтобы не выругаться.
Действительно, по исконному обычаю скупой тундры, утром мы покидали полог после самого ничтожного завтрака, состоявшего из вчерашних объедков и полуобглоданных костей. Днём не полагалось никакой еды, даже во время празднеств и общественных увеселений. Единственной трапезой в течение суток являлся ужин, за которым каждый старался наесться так, чтобы хватило на следующие сутки до нового ужина.
Так живут чукчи изо дня в день, и так должны были жить и мы. Я, впрочем, относился довольно равнодушно к этим спартанским порядкам. Чукотское корыто для еды было покрыто слишком толстым слоем грязи и прогорклого жира, чтобы желать его появления чаще, чем раз в сутки. Я почти не участвовал даже в вечерней трапезе и предпочитал питаться просто сырою печенью, почками и т. п., нарезывая их тонкими ломтями и замораживая до твёрдости камня.
Митрофан тоже перестал таскать деревья и подошёл к нам. Старая Роутына, мать Акомлюки, во внимание к его усердию, дала ему надеть свою просторную кухлянку, украшенную запутанной сетью кожаных и меховых хвостиков и полосок.
Для наших глаз, привыкших отличать женскую одежду от мужской, его длинная фигура, облечённая в этот несоответственный наряд, выглядела как-то особенно нелепо. Тем не менее его широкое и безбородое лицо, обрамлённое косматой оторочкой огромной шапки из волчьего меха, носило на себе следы озабоченности.
— А знаешь! — сказал он таинственно. — Кэргак с братом уехали домой, а до Акомлюкиной руйты[8] и близко не доходили.
Акомлюка был племянником Етынькэу, но имел гораздо больше богатства и влияния и являлся действительным хозяином нашего стойбища. Кэргак был кавралин, недавно пришедший с восточного моря, и заявлял притязание на часть стада Акомлюки.
Отец этого последнего много лет тому назад захватил стадо после смерти одного из своих родственников, не оставившего прямых потомков, и теперь Кэргак, на основании весьма запутанных вычислений, доказывал, что ближайшими наследниками являются именно он и брат его Умка. Спор из-за наследства тянулся уже несколько лет без всяких очевидных результатов: Акомлюка имел пять родных братьев и втрое против того двоюродных. Против такой сильной семьи было опасно прибегнуть к насилию. С другой стороны, Кэргак и его брат были бедны, и предмет спора слишком возбуждал их алчность для того, чтобы они согласились отступиться.
— Посмотрим, чего завтра будет, — сказал Митрофан. — Умка-то хочет бороться!
— Пускай борются! — возразил я. — Нам что? Мы смотреть станем.
— Умка-то да ещё кавралин Ятиргин — на славу борцы! — продолжал Митрофан так же таинственно. — А оленные поддаваться не хотят… Ночью-то за сорок верстов по борца бегали. Вон какого чертушку прияли!
Молодой чукча огромного роста и атлетического лосложения неторопливо подошёл к нам и, остановившись немного поодаль, принялся рассматривать нас с таким неослабным вниманием, как будто мы были какие-то невиданные звери.
При виде его лицо Митрофана ещё более омрачилось.
— Видишь, как зиркат[9], идол! — сказал он тихо.
— Чего ты запинаешься? — сказал Селиванов, заметив, что Митрофан не договаривает. — Сказывай, чего есть дак!..
— Да чукчи говорили, будто что я бороться хочу! — признался Митрофан. — Ну вот, он как приехал, так и стал ходить за мной следом. Чисто не отстает. Куды я — туды и он. А глазами-то словно мерку с меня сымат!
В это время молодой чукча подошёл ближе и обвёл Митрофана долгим взглядом, как бы действительно измеряя его с ног до головы.
— Так всегда алясничаете![10] — сказал Селиванов сердито. — А тебе почего хвастать было? Ну, пускай они борются, в озеро их. Нечего тебе с ними заплетаться!..
Митрофан молчал, видимо, сознавая свою опрометчивость. Я заговорил с подошедшим. Имя его было Энмувия. Ему было никак не более двадцати пяти лет, его смуглое лицо носило выражение простодушной наивности, как часто бывает у очень смелых людей. Я спросил его, будет ли он завтра участвовать в пешем беге и борьбе. Он сказал, что есть люди гораздо лучше его и что ему, в его возрасте, не следует равняться с борцами и бегунами, достигшими зенита сил, что, впрочем, он побежит сзади всех и будет бороться с теми, кто, устав состязаться с сильными, захочет отдохнуть пред слабым противником…
Такие речи считаются наиболее приличными для благомыслящего молодого человека, и Энмувия, очевидно, не имел наклонности к хвастовству, столь распространённому между чукчами, и предпочитал употреблять самые скромные обороты речи, говоря о своей силе.
Самая большая группа людей сидела около шатра Акомлюки. Я проходил мимо неё, направляясь на другой конец стойбища, но должен был остановиться.
— Ты, Вэип? — окликнул меня маленький подвижной старик с красными глазами, лишёнными век, и с редкой рыже-бурой щетиной, мелкими кустиками разбросанной по подбородку, совершенно утопавший в широком верхнем балахоне, сшитом из двух пёстрых американских одеял.
— Я думал, ты спишь на нарте вместе с Айганватом.
Чукчи называли меня Вэип по предполагаемому сходству моего лица с каким-то торговцем из кавралинов, умершим лет десять тому назад.
— А где твои писания? — продолжал старичок. — А ну-ка, ну-ка, посмотри, найдёшь ли ты домочадцев Такэ?..
Черновая тетрадь, куда я заносил предварительные данные по переписи, служила на всех окрестных стойбищах неисчерпаемым источником забавы. Для чукч являлось чудесной и неразрешимой загадкой то безошибочное знание имён и семейных отношений, которое я мгновенно приобретал, беря в руки тетрадь, хотя в обычное время был совершенно лишён этого дара.
До известной степени я пользовался их интересом для поверки записей, но чукчи так надоели мне бескоечным повторением этой игры в перепись, что я не увствовал никакого желания приступить к ней ещё раз. Поэтому я поспешил отвлечь мысли старика в другую сторону.
— Йыном! — произнёс я, делая жест, как будто ударял колотушкой в воображаемый бубен.
— Йыном, йыном! — радостно подхватил старичок, вскакивая на ноги. Он был так подвижен, что не мог просидеть на месте более пяти минут. "Йыном!" было началом шаманского припева одной сказки, которую мы услышали вместе со старичком несколько дней тому назад от сказочника-кавралина. Сказка произвела на старика такое впечатление, что он только и бредил ею. Это слово с тех пор служило мне при встречах с ним чем-то вроде масонского пароля.
— А что? — спросил я, когда живость его воспоминаний несколько улеглась. — Как думаете, кто завтра возьмёт ставку?