Какое-то время своей жизни он буквально цепенел, стоило папе посмотреть на него леденящим взглядом василиска и пошевелить нафабренными усами. После того, как Колька спер и сожрал три фунта шоколаду у собственной бабушки, папа отделал его так, что Колька даже с перепугу выучил немецкие слова: «Дас фенстер», что означает — окно, и «Дер тышь», что означает — стол. Учитель немецкого языка прослезился от умиления и поставил Кольке долгожданную тройку, а папа задумчиво произнес «Гм…», и в его оловянных, навыкате глазах Колька прочел свой приговор: если уж от одной порки сын начал учиться, так тут перед папой вырисовывалась задача — ни в коем случае не ослаблять усилий…
Но время работало на Кольку, а не на почтенного чиновника, ученого агронома Николая Николаевича. В начале 1917, когда шло откровенно к революции, ни один самый отпетый сатрап не посмел бы поднять руку на прогрессивного, революционного мальчика. А Колька где-то в феврале 1917 года первый раз полез на трибуну, сделал выступление на митинге… Внизу лепились лица — бородатые лица взрослых казаков, чистые лица девушек, серьезные лица взрослых, солидных людей… Колька знал, что должен сказать что-то важное для всех этих людей, что-то такое, что увлечет, поведет за собой каждого из них. Что говорить?! Идут минуты, летят тучи по небу, ждут запрокинутые лица внизу, под трибуной. И, выбросив правую руку, Колька картинно махнул шапкой над толпой:
— Долой родителей! Довольно они пили нашу кровь!
Взревела, заорала толпа, вскинула руки в согласии. Действительно, ну сколько они могут безнаказанно пить нашу кровь?! Долой! Долой!
А Колька, оглушенный этим ревом, опять выбрасывает вперед руку.
— Долой гимназии! Долой учителей немецкого!
— Ура-ааа! — орали обыватели.
— Долой! — орали гимназистки, растопляя сердце Коли Сорокина.
И уж после своего головокружительного успеха на митинге Колька мог быть совершенно уверен — папа его выдрать не посмеет.
Времена наступали страшненькие, и страшненькие люди собирались в городе, возвращались и бежали из ссылок. Самый приличный из них был, пожалуй, Адольф Густавович Перенсон — он, по крайней мере, имел профессию военного врача и за участие в кронштадском восстании 1909 года попал на каторгу, а потом отбывал ссылку в Енисейской губернии.
Остальные же были людьми двух типов… Или вроде Якова Ефимовича Бограда, который со времени обучения в одесской гимназии стал революционером и больше никогда ничем не занимался. Такими же были и Григорий Спиридонович Вейнбаум, ушедший из Петербургского университета, и Яков Федорович Дубровинский, и Ада Павловна Лебедева, и Тихон Павлович Марковский: люди, чем-то неуловимо похожие на самого Кольку Сорокина.
Иным был Моисей Соломонович Урицкий; сын богатого сахарозаводчика, он учился на юридическом факультете Киевского университета, откуда и ушел в революцию. У него были не только революционные убеждения, у этого Урицкого! У него были и заслуги… Например, именно он, Урицкий, 27 октября 1905 года спровоцировал драку между «левыми» рабочими и черносотенцами, причем погиб рабочий Журавлев.
Вот это был человек! И все они — вот это были люди! Колька необычайно гордился, что такие люди принимают его в свой круг, общаются с ним и доверительно интересуются его суждениями об обществе будущего, поручают ему всяческие дела — то сбегать за папиросами, то дать характеристику кому-то из контрреволюционеров.
А потом наступило событие, которое все годы существования СССР называли исключительно торжественно: Триумфальное шествие Советской власти. Расшатанная собственной дуростью и нерешительностью, многолетней агитацией и войной, нормальная власть окончательно развалилась; и кто кинулся ее поднимать? Тот, кто давно и сильнее всего этого хотел, разумеется. То было сразу много «правительств», и все они одновременно грабили обывателей и враждовали друг с другом да заодно еще с Временным правительством в центре, где-то в Петрограде. Теперь же только одно правительство царило в оцепенелом от страха городе и могло делать все, что угодно. Да, это было время грабежа совершенно других масштабов! Или террора совершенно иных масштабов!
Кольку Сорокина большевики по-прежнему любили: очень уж интересные вещи он рассказывал про то, у кого есть и какие именно золотые и серебряные вещи и кто какие слова говорил про большевичков. Ада Лебедева очень интересовалась, какими словами определили ее в обывательской болтовне, когда она пьяная валялась по дороге на базар с задранной юбкой. Яшу Бограда крайне беспокоило, кто слыхал о его увлечении онанизмом, еще в одесские времена, а Гришу Вейнбаума волновало не меньше, слыхал ли кто-нибудь о судьбе студенческой ссудной кассы, загадочно пропавшей одновременно с его уходом в революцию.
В общем, Коля Сорокин оказался в числе весьма немногих красноярцев, которым новая власть доверяла и кто мог ходить по запуганному, обалдевшему городу не только свободно и вольно, но и быть как бы частицей этой власти. Вот тут переменились его с папой роли! И как переменились, черт возьми! Колька в его шестнадцать лет небрежно кидал на стол свой паек и тем самым становился кормильцем семьи. Колька спрашивал у матери, когда ей удобнее, чтобы он привез дрова на всю зиму: завтра или послезавтра? Колька просматривал библиотеку, обнаруживал в ней сочинения контрреволюционных писателей и устраивал страшнейший скандал. Колька сталкивался со старым учителем по немецкому языку, и тот учитель пытался сигануть было мимо, пока Колька его не заметил. Но Колька уже кивал старому знакомому, протягивал руку, и деваться тому было некуда.
— А помните, как вы меня на «Камчатку» переводили? — громогласно предавался воспоминаниям Колька, удерживая руку бывшего учителя в своей. — А как три двойки вкатили подряд? Я сидеть не мог тогда на вашем уроке!
И Колька разражался хохотом, от которого подскакивал, колотился о пояс огромный маузер, скрипела новенькая кожанка. И развлекался, сколько хватало желания.
Папе он тоже объяснял, что занимался всю жизнь папа всякой ерундой, вовсе не решающей насущных забот пролетариата и беднейшего крестьянства, а призванной только маскировать классовую сущность столыпинщины. Папа же очень одряхлел, не по годам осунулся и как-то вылинял. Ссутулившись, он слушал сына и не слышал. Колька задавал вопрос, уличал отца в том, что тот не слушал, и долго орал на него. Николай Николаевич даже не пытался оправдаться. Может быть, воплей и грубостей сына он тоже не слышал, отключался?
Страх перед Колькой возрастал тем больше, чем больше шло по городу мрачных слухов, что Колька собственноручно расстреливает за городом пойманных в городе офицеров и заговорщиков. Приписывалось ему и участие в расстреле отца Анисима, старого священника, хранившего у себя, невзирая на запреты, письма одного из великих князей, и убийство Потылицыных, супружеской пары, закопавшей на своем участке винтовку на всякий случай.
На самом деле единственной, кого расстрелял Колька, оказалась Зина Потылицына. Ада Лебедева давно благоволила Кольке, все хотела ему «помочь» и собственноручно раздела Зину до белья, втолкнула ее в комнату, где уже поддал спирту, закусил студнем и закурил папиросу революционер Колька Сорокин. Зина до такой степени одурела от матерщины, окриков, оплеух, угроз, что, очень может быть, окажись Колька поопытней, он и смог бы ее взять без особенного труда: очень уж все на свете перемешалось в светловолосой головке этой домашней, тихой девушки, слишком уж сместилось все «можно» и «неможно».
Но Колька был неопытен, и нет бы ему налить Зине спирту, дать закусить и закурить, рассказать что-нибудь героически-революционное, намекнуть на зависимость ее поведения и судьбы родителей…
Колька же действовал прямолинейно, и поцелуй, с которого он начал, мало отличался от заушин и окриков, а их в этот день Зина получила очень много. И, конечно же, шарахнулась от насильника. Попытка потянуть за руку, усадить на колени повлекла только судорожное сопротивление; спирт гудел в голове, звенел в ушах, разливался по всему телу мягким облегающим теплом, и Колька начал сердиться всерьез, замахал маузером перед носом несчастной Зины.