в роман, он считал своими лучшими). Он мечтал, что книга обойдет весь мир и будет, если повторить слова Пушкина, "глаголом жечь сердца людей".
Позже, в тот же день, когда приглашенный в числе других именитых гостей
прославленный Андронников развлекал общество занимательными историями об
итальянском актере Сальвини, Зинаида Николаевна отвела меня в сторону и со слезами на
глазах стала умолять отговорить Пастернака от попытки издать "Доктора Живаго" за
границей без разрешения на то властей. Ведь "они", как мне должно быть известно, на все
способны, и она боялась, что жертвами могут стать ее дети. Тронутый ее отчаянием, я при
первой же возможности заговорил с Пастернаком. Я сказал ему, что книгу можно
переписать на микрофильм, который, заверил я поэта, будет спрятан в разных местах
земного шара: в Оксфорде, Вальпараисо, Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, Кейптауне и
Японии, и это настолько надежно и безопасно, что даже при взрыве ядерной бомбы текст
не пострадает. Не стоит ли Пастернаку обдумать мое предложение и пока отказаться от
публикации, учитывая позицию советских властей?
Второй раз за неделю поэт по-настоящему рассердился на меня. Он сказал, что
несомненно ценит мою заботу о безопасности его и его семьи (последнее он произнес
слегка иронично), но что я хуже заморского дипломата, который одиннадцать лет назад
пытался обратить его в коммунистическую веру. Он сам в состоянии принимать решения
21
и нести за них ответственность. Пастернак рассказал, что говорил со своими сыновьями, и
те готовы ко всем трудностям и испытаниям. Поэт попросил меня больше не поднимать
этот вопрос, ведь я сам читал книгу и понимаю, как много она значит для него. Мне
нечего было возразить, и я в смущении промолчал.
Через некоторое время, возможно, желая разрядить атмосферу, Пастернак снова
обратился ко мне. "Знаете ли, моя позиция не так безнадежна, как это кажется. Мои
переводы Шекспира, например, с успехом идут на сцене. Позвольте рассказать по этому
поводу забавную историю". Он напомнил, что когда-то сам познакомил меня с советским
актером Ливановым, чья настоящая фамилия Поливанов. Ливанов пришел в восторг от
пастернаковского перевода "Гамлета" и несколько лет назад решил поставить по нему
спектакль и сам в нем играть. Он получил на это официальное разрешение, и работа над
постановкой началась. В то время Ливанова пригласили на один из традиционных
кремлевских банкетов, организованных Сталиным. Кульминационным моментом этих
вечеров был обход самим вождем столиков с гостями, обмен приветствиями и тостами.
Когда Сталин подошел к Ливанову, актер попросил его: "Иосиф Виссарионович, посоветуйте, как играть Гамлета". Он предполагал, что Сталин даст какой-нибудь
шутливый совет, а он, Ливанов, будет потом с гордостью всюду об этом рассказывать. В
интерпретации Пастернака это звучало так: если бы Сталин ответил, что надо играть в
розово-лиловой манере, то Ливанов передал бы эти слова актерам, как строгое
предписание. О чем тут думать - сам вождь указал! Он, Ливанов, лишь воспроизвел его
слова. Однако Сталин произнес: "Вы актер? Художественного театра? Тогда вы должны
обратиться не ко мне, а к вашему художественному руководителю, я не специалист по
театральным вопросам". Потом помолчал и прибавил: "Но поскольку вы обратились ко
мне, позволю себе высказать свое мнение. 'Гамлет' - декадентская пьеса, и нечего ставить
его вообще". С тех пор репетиции прекратились, и "Гамлета" не ставили до самой смерти
Сталина. "Видите, - сказал Пастернак, - времена меняются, непрерывно меняются".
Последовала тишина.
Потом Пастернак, как часто бывало в прошлые времена, заговорил о французской
литературе. Со времени нашей последней встречи он прочитал "Тошноту" Сартра и
нашел, что роман непристоен, и его просто невозможно читать. Как же может случиться, что после четырех столетий расцвета развитие французской литературы, похоже, повернулось вспять? Арагон, несомненно, приспособился к нуждам времени. Духамел и
Гвенно невыразимо скучны. А кстати, пишет ли еще Мальро? Не успел я ответить, как
заговорила одна из присутствующих гостей - женщина с наивным, трогательным и милым
лицом, какие гораздо чаще встречаешь в России, чем на Западе. Эта дама, учительница по
профессии, только недавно освободилась после пятнадцати лет лагерей, к которым была
присуждена только за то, что преподавала английский. Смущаясь, она спросила, написал
ли Олдос Хаксли что-то новое после своей книги "Контрапункта", и пишет ли еще
Вирджиния Вулф. Она никогда не читала ее книг, но знает о ней из французской газеты, каким-то чудом попавшей в лагерь, и думает, что творчество писательницы ее бы
заинтересовало. Трудно описать, с каким удовольствием я передавал этим людям, столь
жадным до информации, новости из внешнего мира о литературе и искусстве. Ведь им
почти никогда не предоставлялась возможность что-либо услышать от очевидцев. Я
попытался рассказать все, что знал об английской, американской и французской
литературе того периода. Мне казалось, что я отчитываюсь перед жертвами
кораблекрушения, оказавшимися на необитаемом острове и десятилетиями отрезанными
от цивилизации. И как они слушали жадно, взволнованно, восхищенно! Присутствующая
среди гостей Нина Табидзе, вдова грузинского поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, погибшего во время террора, спросила, по-прежнему ли популярны в западных театрах
Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу упал. А вот Чехов любят, и его
22
пьесы часто ставятся. Я привел точку зрения Ахматовой, совершенно не разделявшей
общее мнение о гениальности Чехова. Она находила чеховский мир всегда одинаково
серым, запыленным и унылым, царством тумана, где никогда не светит солнце и не
блещут мечи, где люди, несчастные человеческие создания, бессильны и беспомощны.
Она называла этот мир пародией на жизнь. (Я однажды услышал суждение У.Г.Йетса, сходное с мыслями Ахматовой: "Чехов ничего не знает о жизни и смерти. Он не знает о
том, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей").
Пастернак был глубоко не согласен с Ахматовой. "Скажите ей, когда увидите ее - к
сожалению, мы не можем свободно ездить в Ленинград - так скажите же ей от имени всех
нас здесь, что все русские писатели склонны читать проповеди, даже Тургенев любил
повторять избитые нравоучения типа 'время лечит', и только Чехов свободен от этого. Он -
само творчество, он все превращал в искусство, он - наш ответ Флоберу". Пастернак
предупредил, что Ахматова непременно заговорит со мной о Достоевском и будет
критиковать Толстого. На самом деле Толстой был прав в оценке Достоевского: "Его
романы - это страшный беспорядок, смесь шовинизма и истерической религиозности".
Подобное суждение невозможно отнести к Чехову. Скажите это Анне Ахматовой от моего
имени! Я очень люблю ее, но переубедить ее нельзя ни в чем".
Но когда я увиделся с Ахматовой в следующий раз, в Оксфорде, в 1965 году, то не
стал ей все это передавать. Ведь Пастернака тогда уже не было живых, и она не могла
ответить ему. Она, действительно, говорила о Достоевском со страстным восхищением.
Но вернемся к моей первой встрече с поэтом (она ненавидела слово "поэтесса") в
1945 году в Ленинграде. Произошло это следующим образом. Я услышал, что так
называемые антикварные книги в Ленинграде намного дешевле, чем в Москве. Страшный
голод во время блокады вынуждал людей, прежде всего старых интеллигентов, обменивать свои литературные собрания на хлеб. Часто блокадники, ослабевшие и