на следующий день и вечером того же дня должны выступить на конгрессе". Я сказал, что
у меня нет подходящего костюма для такого случая. Но оказалось, что все предусмотрено: мне вручили пиджак, брюки, белую рубашку с негнущимися манжетами и пару черных
кожаных лакированных туфель, которые оказались как раз впору. Но в итоге вышло так, что я всем этим не воспользовался и поехал в своей обычной одежде. Позже мне
рассказали, что инициатором приглашения был Андре Мальро, один из главных
организаторов конгресса. Он объяснил советским властям, что если среди участников не
будет меня и Бабеля, известных и популярных в либеральных западноевропейских и
американских кругах писателей, то это вызовет вопросы и непонимание. Тем ничего не
оставалось, как пригласить меня, хотя мое имя и не стояло в первоначальном списке
делегатов.
В Берлине я увиделся со своей сестрой Жозефиной и ее мужем, а на самом конгрессе
встретил множество известных людей: Драйзера, Жида, Мальро, Форстера, Арагона, Одена, Спендера, Розамонд Леман и других знаменитостей. Я выступил и сказал
примерно следующее: "Насколько я понимаю, мы, литераторы, собрались здесь с целью
организовать сопротивление фашизму. Хочу выразить свое отношение к этому: не надо
ничего учреждать. Любая организация означает смерть искусства. Личная свобода и
независимость - вот, что самое главное. В 1789, 1848 и 1917 годах писатели не создавали
никаких объединений, и уверяю вас: они не нужны и приносят только вред". Похоже, я
всех удивил. Но я сказал то, что думал. Я был готов к проблемам, ожидающих меня дома.
Однако ничего не произошло, и никто ни разу не заговорил со мной о том выступлении. (5)
Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился со своим другом Ломоносовым, инженером, необыкновенным человеком, страстью к науке напоминающим своего
знаменитого однофамильца. Из Лондона я морем вернулся в Ленинград. Свою каюту я
делил с Щербаковым, секретарем Союза писателей, человеком, обладавшим большим
влиянием и властью (6). Я начал говорить с ним и не мог остановиться. Тот умолял меня
наконец замолчать и дать ему поспать. Однако я был безжалостным. Париж и Лондон
расковали, раскрепостили меня. У Щербакова явно сложилось впечатление о
нестабильности моего душевного состояния и, вероятно, это мнение послужило мне
впоследствии на пользу".
Пастернак не сказал прямо, что репутация слегка сумасшедшего чудака или, мягче
говоря, известного эксцентрика спасла его в годы большого террора. Но другие
присутствующие, как потом выяснилось, именно так истолковали его слова и позже
объяснили мне, что за ними стояло.
Пастернак спросил меня, знаком ли я с его прозой, прежде всего, с "Детством
Люверс", на что я с удовольствием ответил положительно: ведь это была одна из моих
любимых книг. "Я чувствую по вашему ответу, - сказал поэт (абсолютно несправедливо и
необоснованно, на мой взгляд), - что вы находите эту книгу надуманной, нереальной и
несвязной. Пожалуйста, не отрицайте этого. Таково ваше мнение, и вы совершенно правы.
Я сам стыжусь своей работы - не поэзии, разумеется, а прозы. Моя проза была написана
под влиянием наиболее слабых и темных сторон символистского течения, вдохновляющего многих в те годы своим мистическим хаосом. Конечно, Андрей Белый
гениален, его "Петербург" и "Котик Летаев" замечательны, но его влияние на меня было
фатальным. Другое дело - Джойс. Все, что я писал тогда, было одержимо, принудительно, 12
надломано, искусственно и в итоге никуда не годно. Однако сейчас я пишу что-то совсем
другое: новое, светлое, гармоничное, стройное, классически чистое и простое. К такой
манере стремился Винкельман, да, и Гете тоже. Это будет мое последнее слово, мое самое
важное обращение к миру. Я хочу, чтобы эта работа стала главным моим наследием, и
посвящу ей остаток жизни".
Не могу ручаться за полную достоверность этих слов, но смысл их я хорошо
запомнил, так же как голос и интонации, с которыми они были произнесены. Работа, о
которой говорил Пастернак, была книга "Доктор Живаго". В 1945 году писатель закончил
ее первые главы. Позже он попросил меня прочитать их и отвезти его сестрам в Оксфорд.
Я выполнил его просьбу, еще не зная тогда, что итогом этого замысла станет знаменитый
роман.
На некоторое время воцарилось молчание. Потом поэт заговорил снова. О том, как
он любит Грузию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, о грузинском вине и
необыкновенном гостеприимстве грузин. Затем он вежливо спросил меня о ситуации на
Западе и поинтересовался, знаком ли я с Гербертом Ридом и его доктриной
индивидуализма. Эта доктрина, объяснил он, исходит из философии морали, и прежде
всего, из идеи личной свободы Канта и его истолкователя Германа Когена, которого он
знал и глубоко уважал со времени своего студенчества в Марбурге до Первой мировой
войны. А вот Блок совершенно не понимал Канта и представил его в своем стихотворении
"Кант" мистиком. Известно ли мне это? Знаю ли я Стефана Шиманского, который издал
несколько его, Пастернака, работ в переводе? Что касается ситуации в стране, ему нечего
сказать. Я должен ясно представить себе, что часы в России остановились в 1928 году
(хочу заметить, что Пастернак, так же как другие русские писатели, никогда не
произносил слов "Советский Союз"), поскольку связи с внешним миром были тогда
радикально оборваны. Пастернак добавил, что в главе, посвященной ему советской
энциклопедией, ни словом не упоминаются его последние произведения.
В разговор вмешалась Лидия Сейфуллина, довольно известная писательница, уже
немолодая женщина; она как раз вошла во время монолога Пастернака: "О себе я могу
сказать то же самое. В энциклопедии обо мне сказано: 'Сейфуллина в настоящее время
переживает психологический и творческий кризис'. Эти слова остаются неизменными уже
двадцать лет, для советского читателя я как бы пребываю в вечном кризисе. Мы с вами, Борис Леонидович, похожи на жителей Помпеи, которых на полуслове засыпал пепел. А
как мало мы знаем! Мне, например, известно, что Метерлинк и Киплинг умерли. А Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич - живы ли они еще?" По-видимому, Пастернаку такое течение разговора пришлось не по душе, он быстро сменил тему и
заговорил о французской литературе. В данный момент он читал Пруста, чьи книги ему
прислали французские друзья-коммунисты. Подлинные шедевры, по его мнению! Он, конечно, уже был с ними знаком и теперь только перечитывает. Он совсем не знал Сартра
и Камю (7) и весьма невысоко отозвался о Хемингуэе. "Не понимаю, что находит в нем
Анна Андреевна", - заявил Пастернак. В итоге поэт настоятельно и тепло пригласил меня
навестить его в московской квартире, куда он собирался вернуться в октябре.
Пастернак говорил великолепными закругленными фразами, и от его слов исходила
необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами
следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и
неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как
вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на
процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что некоторые поэты являются стихотворцами
только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками.
Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится
5. Годы спустя я спросил Андре Мальро об этом инциденте, но тот совершенно не мог
припомнить речи Пастернака. (Прим. И. Берлина)
6. Позже Щербаков занял высокий пост в сталинском политбюро. Он умер в 1945 году. (Прим. И.
Берлина)
7. В 1956 году Пастернак уже прочел одну или две пьесы Сартра, но ни одной вещи Камю, который был объявлен реакционером и профашистом. (Прим. И. Берлина)