проявляли необычайную любознательность, можно сказать, ненасытность, стремясь

хоть что-то узнать о достижениях искусства и литературы в Европе (в меньшей степени в

Америке) и они твердо верили, что там один за другим создаются шедевры, которые

неумолимые советские цензоры ревностно держат под запретом. Omnе ignotum pro magnifico. Я же, вовсе не отрицая достижений западного искусства, пытался лишь указать

на то, что они не так уж безупречны и знамениты. Возможно, некоторые из тех людей, 15

позже эмигрировавшие на Запад, были глубоко разочарованы открывшейся перед ними

истинной картиной культурной жизни.

Весьма вероятно, что кампания против "безродных космополитов" была в

значительной степени как раз и вызвана стремлением подавить этот западный энтузиазм.

Сам же энтузиазм возник, очевидно, на основе слухов о роскошной заграничной жизни, распространяемых советскими солдатами, бывшими военнопленными и даже самими

победоносными войсками. Со своей стороны власти упорно насаждали русский

национализм, подогреваемый яростной и грубой антисемитской пропагандой, а радио и

пресса не уставали грубо и лживо критиковать капиталистическую культуру. Все это

должно было служить своего рода противоядием преувеличенным прозападным

настроениям, которые проявляла, по крайней мере, наиболее образованная часть

населения. В результате была достигнута как раз противоположная цель: внимание к

Западу и сочувствие евреям укоренились в среде русской интеллигенции.

Во время моего визита в Советский Союз в 1956 году я не заметил радикального

изменения настроений. Неосведомленность относительно Запада к тому времени, правда, несколько уменьшилось, слегка упал и восторг, но не в той степени, как это можно было

ожидать.

После возвращения Пастернака в Москву я стал приходить к нему еженедельно и

познакомился с ним ближе. Его речь, как и во время первого моего посещения, отличалась

вдохновением и жизненной силой гения. Никому еще не удалось достоверно описать

эффект присутствия Пастернака, голос и жесты, вот и я не могу подобрать нужных слов.

Он много говорил о литературе и писателях. Очень жалею, что не вел тогда записей.

Вспоминаю, что Пастернак из западных современных авторов больше всего любил Пруста

и был полностью поглощен "Улиссом" и что он не был знаком с позднейшими работами

Джойса. Когда спустя годы я привез ему два или три тома Кафки на английском, тот не

проявил к ним ни малейшего интереса и, как позже сам мне рассказал, отдал эти книги

Ахматовой, боготворившей Кафку. Пастернак любил разговоры о символистах, например, о Верхарне и Рильке: он знал лично обоих и глубоко уважал Рильке, как писателя и

человека. Пастернак был целиком погружен в Шекспира. Он критически отзывался о

своих собственных переводах "Гамлета" и "Ромео и Джульетты". "Я попытался, -

признался он мне, - заставить Шекспира работать на самого себя и потерпел неудачу". И

он цитировал примеры своих ошибок в переводе. К сожалению, я все забыл. Пастернак

рассказал мне, как однажды вечером во время войны услышал трансляцию по радио Би-

би-си какой-то поэмы. Хотя он воспринимал английский на слух с трудом, стихи

показались ему прекрасными. "Кто это написал, - спросил он сам себя, - должно быть, я

сам". Но это оказался пассаж из "Освобожденного Прометея" Шелли.

Пастернак рассказал, что он рос и воспитывался в тени славы Льва Толстого. Отец

поэта, художник, знал Толстого лично и даже привозил сына в Астапово к смертной

постели великого писателя в 1910 году. Сам Пастернак считал Толстого несомненным

гением, не признавал ни малейшей критики в его адрес, ценил его выше Диккенса или

Достоевского и ставил на один уровень с Шекспиром, Гете и Пушкиным. Толстой и

Россия были в его глазах едины.

Что касается русских поэтов, к Блоку, признанному в то время гению, Пастернак

относился без особой симпатии и не любил говорить о нем. Белый был ему ближе: человек со странной, необыкновенно сильно развитой интуицией, своего рода юродивый в

традициях русской церкви. В Брюсове Пастернак видел самодельно сконструированный

сложный музыкальный ящик, точный и совершенный, но не имеющий ничего общего с

поэзией. О Мандельштаме он не упоминал совсем. Он нежно отзывался о Марине

Цветаеве, с которой его связывала многолетняя дружба.

16

Маяковского Пастернак знал очень хорошо, был с ним дружен, многому научился у

него, но относился к нему неоднозначно. Он называл Маяковского великим разрушителем

старых норм, подчеркивая, что в отличие от других приверженцев коммунистических

взглядов он сумел при этом остаться человеком. Однако как истинный поэт он не

состоялся: его имя не стало святым и бессмертным, как имена Тютчева и Блока, он даже

не достиг известности и славы Фета и Белого. Триумф Маяковского был недолговечным, он относится к тем поэтам, которых порождает время; в том же ряду стоят Асеев, Клюев, Сельвинский и даже Сергей Есенин - у них всех был свой час, они сыграли свою - и

немалую - роль в развитии национальной поэзии, но затем канули в прошлое.

Несомненно, Маяковский был самым великим из них; его поэма "Облако в штанах" имеет

огромную историческую ценность. Но он возмутительно обращался со своим талантом и

в итоге довел его до полного уничтожения: дар поэта лопнул как воздушный шарик, и его

обрывки рассыпались по всей русской земле. Изменив самому себе, Маяковский

опустился до сочинительства грубых плакатных стишков, и кроме того любовные аферы

опустошили его как поэта и человека. Как бы то ни было, Пастернак испытывал

глубокую личную привязанность к Маяковскому и вспоминал день его самоубийства, как

самый трагический день своей собственной жизни.

Пастернак считал себя истинным патриотом: для него, бесспорно, было важно

ощущать связь со страной, свою историческую причастность. Он неоднократно повторял

мне, как он рад, что может проводить летние месяцы в деревне писателей Переделкино, поскольку в прошлом она находилась во владении известного славянофила Юрия

Самарина. Традиции славянофилов исходили из легендарного "Садко", Строганова и

Кочубеев, были затем продолжены Державиным, Жуковским, Тютчевым, Пушкиным, Баратынским, Лермонтовым, а позже - Аксаковым, А.К.Толстым, Фетом, Буниным, Анненским. Пастернак абсолютно отрицал принадлежность к славянофилам либеральной

интеллигенции, которая, как сказал Толстой, сама не знала, куда идет. Это, страстное, чуть ли не болезненное стремление Пастернака, называться истинно русским писателем с

русской душой явно проявлялось в негативном отношении к его собственным еврейским

корням. Он избегал разговоров на эту тему, хоть и прямо от них не отказывался.

Пастернак считал, что евреи должны ассимилироваться, исчезнуть как народ. Он говорил

со мной с позиции убежденного верующего христианина. Это не мешало поэту

восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном

(своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего философские и

исторические, он считал основательными и убедительными. Но если в разговоре с

Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице появлялось выражение

истинного страдания. Насколько я знаю, отец поэта - художник - взглядов сына не

разделял. Однажды я спросил Ахматову, так же ли болезненно относятся к этому

предмету ее другие близкие друзья еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова ответила, что те, хоть и не придают большого

значения своему происхождению, далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно

ему всячески сторониться еврейской темы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: