“Милостивые государи! Вам, конечно, небезызвестно выражение: scripta manent. Я уже, под личною за сие ответственностью, присовокупляю: semper manent, in secula seculorum! Да, господа, литература не умрет!.. Все, что мы видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, – одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята из законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, при котором можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе”.
Затем далее читаем:
“Я страстно и исключительно предан литературе; нет для меня образа достолюбезнее и похвальнее, дороже образа, представляемого литературой; я признаю литературу всецело со всеми уклонениями и осложнениями, даже с московскими кликушами”.
Допуская в литературе заблуждения, так как сама же литература, к вящему выяснению истины, и исправляет их, Салтыков верил, что московское кликушество со всем его обскурантизмом, со всей его непреднамеренной и преднамеренной злобою и ложью не выдержит открытой и равной борьбы с истиной, что все низменное и темное исчезнет, пройдет и “одни только усилия честной мысли останутся незыблемыми”. Таково, говорит он, мое глубокое убеждение, и “не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, в ее животворящую мощь, мне было бы больно жить”. Не менее сильно любовь к литературе сказалась и в маленькой предсмертной приписке Салтыкова в письме к сыну, где он как бы завещает ему эту любовь, говоря: “паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому”.
Немудрено, что Салтыков жертвовал литературе и здоровьем, и связями, и отношениями. Сам он мне раз говорил, что литература была причиной того, что он перессорился с большинством своих родных и прежних знакомых, что бывшее его начальство, товарищи и сослуживцы начали коситься, когда увидели, что он всецело отдался литературе, да еще отрицательного направления. Связей своих с высшим обществом он, впрочем, и сам не поддерживал. Вначале они как-то сами собою держались, а потом хотя и не совсем прекратились, но все более и более ослабевали. С одними он разошелся принципиально, с другими лично как человек строгий и не любивший компромиссов, третьим, заметив с их стороны охлаждение, не хотел кланяться: слишком не соответствовало это его натуре.
– Я ни у кого не заискиваю, – говорил он с достоинством, – никому не кланяюсь и ни у кого не бываю; ко мне еще по старой памяти кое-кто заходит, да и то редко.
У него было несколько человек хороших знакомых, по большей части стоявших близко к литературе и относившихся к ней совсем иначе, которыми он и ограничивался. Это были знакомства постоянные, многолетние, которыми он дорожил, которые не налагали на него уз высшего света, не стесняли и не заставляли казаться в ином виде, чем он был на самом деле. С ним не считались визитами, он мог реже бывать, чем у него бывают, мог ехать в обыкновенном пиджаке, в котором ходил каждый день, мог, садясь за карты, ворчать сколько ему угодно, и т. д. А затем у него были знакомства чисто литературные, как прежние, так и новые, которые создавались “Отечественными записками”. Но все-таки благодаря своим прежним связям в высшем служебном мире он получал обыкновенно очень рано сведения о недовольстве журналом и литературой вообще, о том, что ей предстоит впереди и что проектируется на будущее время. Можно было также иногда встретить у него, помимо литературных и обычных знакомых, и кого-нибудь из людей совершенно иного круга. К некоторым из них, как, например, к графу Лорис-Меликову, которого он раньше знал, и который был в хороших отношениях с Некрасовым, он еще хорошо относился, но некоторые знакомства его положительно тяготили. Помню, например, как он был недоволен и сердился, узнав, что к нему собирается с визитом Трепов. Знаменитый петербургский градоначальник после отставки жил одно время в одном с ним доме на Литейном, познакомился на прогулке с его детьми и выразил желание и с ним познакомиться, сказав, что думает зайти для этого на днях…
– Скажите, пожалуйста, для чего это нужно? – волновался Салтыков. – Что я с ним буду говорить?! Он литературой никогда не занимался, а я по полиции никогда не служил, что же у нас общего? Если просто посмотреть на меня, любопытства ради, так не настолько я интересен. Он, наверное, видал многих… интереснее меня…
В расположении своем к людям Салтыков был очень постоянен; но если это расположение в качестве личного чувства сталкивалось с вопросом о нелицеприятном и самоотверженном служении литературе, ему становилось очень неприятно. В отрывках из его писем к Н. К. Михайловскому, напечатанных в “Русской мысли”, находим, между прочим, такого рода строки по поводу некоторых помарок, сделанных им в статье Михайловского:
“Я утром ждал вас, но не дождался. Впрочем, корректуры с моими пометками у вас… Будьте так добры, сделайте мне эти уступки… Я зачеркнул, между прочим, и упоминание об Анненкове. Если хотите, восстановите его, но он мой приятель, и я как-то не возвысился еще до того, чтобы оставить отца и матерь и прилепиться к журналу”.
То же самое было и со мной по поводу Кавелина. Кавелин выпустил книжку о “крестьянском вопросе”. Я написал рецензию, где не похвалил его и особенно подчеркнул политическую неопределенность его взглядов, стремление всегда стать на какую-то такую высоту, с которой всегда получается двоякое решение вопроса: и так, и этак. Получаю от Салтыкова письмо. Прихожу и вижу у него на столе корректуру.
– У меня, – говорит, – есть к вам большая просьба, которую, собственно говоря, я не вправе был бы делать, потому что совершенно согласен с вашим отзывом. Нам иначе и нельзя относиться к кавелинской эквилибристике, но тут вопрос чисто личный, мой: не ссорьте меня, пожалуйста, с ним… Человек он, право, недурной, а уж это так он по-профессорски устроен. Я уж и так для литературы порвал решительно все свои прежние отношения: у меня ведь из прежних приятелей и знакомых осталось всего-навсего два-три человека. Пусть же хоть они останутся! Сделайте мне, пожалуйста, эту уступку: не будем печатать эту рецензию.
Разумеется, я согласился. Говоря это, Салтыков возвышал тон, и я ясно видел, что он и конфузится, и сердится, что у него остается нечто, с чем жаль и трудно расстаться. Хотя это нечто было такое маленькое, естественное и обыкновенное, что не стоило бы о нем даже и говорить, так как у каждого писателя есть отношения и лица, которые он щадит; но его это уже беспокоило.
Слишком цельная у него была натура, тяготившаяся всякими компромиссами. И при этом, очевидно, ему и в голову не приходило искать каких бы то ни было оправданий, а прямо решалось, что он не поднялся до известной высоты, до которой иные возвышаются. Уж он ли, кажется, не оставил много ради журнальной деятельности и правды; но раз являлось обстоятельство, мешавшее цельности понятия, он не мог чувствовать себя удовлетворенным. Последовательность и строгость к себе позволяли ему прилагать такую же мерку и к сотрудникам. Больше всего он сердился на недостаточное усердие и внимание к журналу. Большинство сотрудников, и я в том числе, были значительно моложе Михаила Евграфовича, а потому он относился к нам иногда как старший к младшим; но обидного в таких отношениях ничего не было, так как вы сейчас же убеждались и в его искреннем к вам расположени, и – весьма нередко – в правоте. Сам он, как я уже говорил, вкладывал в журнал всю душу и привнес в дело чисто служебную привычку к аккуратности и пунктуальности. Требовал того же и от других.
– Вы как следует никто не работаете, – обыкновенно говорил он, – и относитесь к делу спустя рукава. Вы все думаете, что мы вечно будем жить. Придется же когда-нибудь и вам самостоятельно вести журнал… Дело это вовсе не шуточное. Это большое дело, а для вас все равно.