Всадница понемногу истрепалась, растрескалась, но он продолжал любить ее и такой – счастье их было смыто лишь холодными осенними дождями. Сами по себе холода не сумели бы погасить пыл Иридия Викторовича, но однажды всадница всю ночь кисла в воде из-за какого-то особенно косого дождя и расползлась на неразборчивые части при попытке извлечь ее из убежища – пришлось и эти останки солнечного света отправить в сердечко к передохшим опарышам. Но Иридий Викторович продолжал жить с воспоминанием, во время свиданий отворачивая фотографию матери к стене, как некогда московские купцы в сходных ситуациях занавешивали иконы: Иридию Викторовичу пока что было больше незачем богохульствовать.
Все вышеизложенное, разумеется, не означает, что он вовсе не общался с живыми девочками, – нет, изредка общался на домашних вечерах и днях рождения с хорошими девочками из Управления. Он даже предпочитал их общество мальчишескому, пока не вспоминал, у кого что есть , а у кого нету , а особенно когда какая-то девочка не начинала выделять его из остальных. «Жених и невеста» – это стыдно: иначе бы так не дразнились.
Хотя для себя-то взрослые устраивали настоящие свадьбы, с настоящими женихом и невестой, даже и не думая таиться, – наоборот, разводили грохоту на все Октябрьское. Но у Иридия Викторовича никогда не хватало храбрости додумать до конца, что старшие (божества) просто-напросто предъявляют ему противоречивые, исключающие друг друга требования: одно и то же должно быть и мерзким, и поэтичным, и стыдным, и праздничным.
Когда же юности мятежной пришла Иридию пора, заносчивая пора мечтаний и поисков, он уже вполне отчетливо ощущал, чего ему искать и где: ему был необходим правильно распланированный, обозримый уголок, где можно было бы СЛУШАТЬСЯ КОГО-ТО ОДНОГО. А потому, окончив школу твердым хорошистом, Иридий Викторович направил свои стопы в ту область, в которой истины наиболее бесспорны – в общественные науки. И был пропущен туда с первого захода, хотя до крайности скверно переносил все, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом. Альма, простите за выражение, матер, в строго, но зато стройно устроенной утробе которой он надеялся укрыться от разнузданности и безбрежности тех джунглей и мусорных свалок, которые человеческое лицемерие додумалось именовать жизнью, – альма, стало быть, матер на первых шагах тоже заставила его съежиться под пиджачком, бессознательно стремясь принять форму человеческого уха – она же форма человеческого эмбриона, созданного для того, чтобы слушать и слушаться : гулкий вестибюль, словно сортирные бездны – опарышами, вскипал самонадеянностью распущенных юнцов – ведь именно такие задают тон толпе, предоставленной стихиям, свободным от организующей человеческой воли.
Но когда эта бесформенная – безобразная – тысяченожка, протянувшись по лестницам и коридорам, начала распределяться по строгим – стройным – прямолинейным проходам обширной, но строго – стройно – огражденной стенами аудитории, сегментируясь обнадеживающе прямоугольными столами, и над стихающими ее фрагментами воздвиглась на четкой прямоугольной трибуне строго – стройно – расчерченная лацканами и галстуком фигура (Декан, Декан, прокатилось сулящее защиту незнакомое слово), – оледенелость начала таять, превращаясь в робкие струйки надежды.
Владыка стихий направил на усмиряющийся хаос строгие углы своих очков, и через полминуты беспорядок здесь сохранился лишь совсем уж нечеловеческий, проникающий из тех пампасов, которые, к сожалению, остались нетронутыми за стройным прямоугольным окном, распахнутым по случаю жары, бестолковой, как все стихии. За окном выл, визжал, лаял, скулил жуткий собачий хор, то распадаясь на одинокие, как бы ночные, голоса, то обретая зловещее единство. Виварий, объяснила Иридию Викторовичу располагавшая к себе строгой вычерченностью соседка. Все слова, начинающиеся с «вив» («вивус», если не ошибаюсь, означает «живой»), несут один только беспорядок – кроме разве что «вивисекции». В окно карабкалась еще какая-то путаница – крона неведомого дерева, даже в такой ответственный миг продолжавшего заниматься собственными неорганизованными делишками. И в листьях тоже полный разброд: один зеленый, другой желтый, третьего с чего-то бросило в красноту – скрученные ведьминские пальцы с кровавыми прожилками. От неорганизованности один шаг до разнузданности, до бурного жизнелюбия дворового бурьяна – страшной Механки...
И тут Декан сошел с трибуны – с чистых небес на неряшливую землю – и авторитетно захлопнул окно. Какая совершенная фигура – прямоугольная решетка! Точь-в-точь планировка улочек Управления – идеальная форма для воспроизводства планомерно организованного проживания, отвоеванного у хаоса.
Глаза Иридия Викторовича с надеждой и зарождающейся преданностью потянулись к строго вычерченной фигуре Декана и увидели, что над храмовым (ленинским) куполом его лысины во всю стену развернулись великие слова:
СЛУШАТЬСЯ, СЛУШАТЬСЯ И СЛУШАТЬСЯ!
Вернее, у Ленина было не буквально так, но что же и означает «учиться», как не слушаться тех, кто старше, опытнее и мудрее? И могущественнее!
Экзамен, кажется, в этом прежде всего и заключался: проверялось, умеешь ли ты слушаться или, наоборот, слишком много о себе воображаешь. И, наверное, Иридию Викторовичу удалось хоть в малой степени выразить, до чего он истосковался в этих диких зарослях, где каждый свое болотце хвалит, где ну никакими силами не угодишь не только всем , но даже тем двум своим духовным отцам (он же «Викторович» по паспорту), каждый из которых не просто отрицает, но прямо-таки содрогается – один от злости, другой от брезгливости – слыша заветы другого... А Отец должен быть один – всем отцам Отец, возносящийся и над семьей, и над улицей. Особенно над улицей, над проклятой Механкой!
Она и сюда, в храм Послушания, тянула свои щупальца – через самое бесстыдное и неорганизованное: через «секс», как здесь было принято называть все, относящееся к букве «е», заводясь, подобно плесени, в провонявших мочой и хлоркой сортирах, в прокуренных комнатах общежития...
Мальчиков на курсе было немного, а если верить их россказням – даже он один. Они изо всех сил старались убедить друг друга, что стыдно должно быть не тому, кто делает стыдное, а тому, кто его не делает: чистота – это бабство, а бесстыдство – молодечество. Но Иридий Викторович-то знал, что нестыдное никто и не старается превратить ни в забавное, ни в молодеческое – о нем просто не помнят: ну кто бы стал похваляться, что он вчера съел три котлеты? Удивительно лишь, почему они не похваляются, что я, дескать, позавчера в уборной, три раза подряд, не слезая с унитаза?..
Мерзость есть мерзость, и не во власти людей сговориться так, чтобы помои сделались шампанским. Люди могут только уговориться объявлять неполноценным всякого, кто не умеет хлебать эти помои.
Иридий Викторович не умел – по крайней мере, с безмятежным аппетитом. Поэтому ему приходилось выбирать – быть гадким или ущербным. По-прежнему не вынося ничего, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом, он избегал бойких, развязных девиц, которые могли бы поставить его перед необходимостью проявить мужскую активность (избегать было тем легче, что они не проявляли к нему ни малейшего интереса), – он вступал в осторожное знакомство только с такими скромницами, по которым сразу было видно, что вся инициатива будет целиком зависеть от его воли. Но со скромницами приходилось проявлять настойчивость самому, не дожидаясь поощрений, – а как станешь проявлять настойчивость, стараясь втянуть партнера в какое-то гадкое дело? Как потребовать, чтобы малознакомый человек стал рядом с тобой на четвереньки и для твоего удовольствия хлебал бы помои с тобой на пару? В сущности, Иридий Викторович и не доходил до серьезных попыток, а потому мог бы и не числить за собой серьезных неудач – но с него было довольно и намеков на неудачу. Иногда сердечное влечение оказывалось достаточно сильным, чтобы вытеснить память о надвигающейся мерзости – но тогда вступала в действие мысль об экзамене на полноценность. Тревога гасила всякое безумие еще в виде искры, не давая ей разгореться в пламя.