Таковы были «иронические» результаты этой игрушечной затеи сентиментальной и мечтательной морализации, которая, впрочем, довольно скоро надоела, и с нею покончили.

Гораздо упорнее были заботы о крестительстве, но, к сожалению, и тут тоже довольно часто выходили своего рода печальные курьезы. Ревностью княгини в этом роде полнее всех злоупотребляли малосовестливые люди, являвшиеся с притворною жаждою крещения из той низменной среды еврейских обществ, которая больше всех терпит и страдает от ужасной кагальной неправды жидовских обществ. Нигде не находя защиты от царящей здесь деморализации, эти люди сами деморализуются до того, что, по местному выражению, «меняют веру, як цыган коняку». В этом-то отребии, к которому принадлежал по своему положению и наемщик нашего интролигатора, и вырабатывалась особая практика для эксплуатации крестительского рвения княгини, к которой, по установившемуся у бедных жидков поверью, «стоило только удаться», и уже тогда никто не смеет тронуть, хоть бы «увесь закон пенькнул» (треснул).

В таком мнении, возникшем у смышленых евреев, едва ли все было преувеличением. По крайней мере не одни жидки, а и многие из очень просвещенных христиан так называемого «высшего» киевского общества в то время гораздо менее серьезно осведомлялись о том, как хочет князь, чем о том – чего угодно княгине?

VIII

Замотавшийся и потом попавший в рекруты подмастерье портного Давыдки всеконечно имел довольно верные понятия о генеральном положении дел в Киеве. И вот он задумал этим воспользоваться и безнаказанно разорить и погубить подвернувшегося ему интролигатора.

Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности, что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являют высокие христиане тем, которые идут к истинной «крещеной вере», и хочет креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей – поместить в монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то защитить его каким-нибудь другим образом и привести его «в крещеную веру», – о чем он и просил довести до сведения ее сиятельства княгини Екатерины Алексеевны, на апостольскую ревность которой он возверзал все свои надежды и молил ее утолить его жажду христианского просвещения.

Этого было слишком довольно: получив такое послание, дававшее баронессе повод побывать во многих местах и у многих лиц, к которым она находила отрадное удовольствие являться с своими апостольскими хлопотами, она сразу же заручилась самым энергическим участием княгини и могла действовать ее именем на всех тех особ, которым нельзя было давать прямых приказаний. О тех же, которым можно было приказывать, разумеется нечего было и заботиться.

Словом, в одно утро дело этого проходимца было улажено баронессою так, что жидку только стоило появиться к кому-нибудь из многих лиц, о нем предупрежденных, – и он спасен.

Лучше этого положения для него ничего нельзя было желать и придумать; а между тем, как мы уже знаем, сами обстоятельства так благоприятствовали этому затейнику, что он преблагополучно исполнил и вторую часть своей программы, то есть самым удобным образом сбежал от своего контрагента, заставил его напрасно провести целый день в тщетных поисках его по разным «заяздам» и другим углам Белой Церкви – этого самого безалаберного после Бердичева жидовского притона.

Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее приготовить его к святому крещению…

Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где теперь его «злодей»; рассказывал и о том, где он сколько роздал «грошей» мирянам и немирянам, – как он раз «ледви не утоп на Глыбочице», раз «ледви не сгорел» в лаврской хлебопекарне, в которую проник бог ведает каким способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно сказать – более смешно или более трогательно.

Однако, благодаря бога, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться.

Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка даже кровавый пот.

Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти «документы», была не что иное, как кровавый пот, который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, «ледеви не утопший и ледеви не сгоревший», худой, изнеможенный жид размерзался и размокал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, – все это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага… Это видеть ужасно!

Кто никогда не видал этого кровавого пота, а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, – тем я могу сказать, что я его сам видел и что это невыразимо страшно.

По крайней мере это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою – мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка… О, еще раз скажу: это ужасно!

Пышные белокурые волосы последней шотландской королевы, мгновенно поседевшие в короткое время, когда «джентельмены делали ее туалет» и укладывали страдалицу на плаху в большой зале Фодрайнгенского замка, не могли быть страшнее этого пота, которым потел этот отец, бившийся из-за спасения своего ребенка.

Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах.

Все мысли, все чувства мои точно что-то понесли, что-то потерпели в одно и то же время и мучительное и сладкое. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ.

Я тогда был не совсем чужд некоторого мистицизма, в котором, впрочем, не все склонен отвергать и поныне (ибо, – да простят мне ученые богословы, – я не знаю веры, совершенно свободной от своего рода мистицизма). И не знаю я, под влиянием ли этого «веяния» или по чему другому, но только в эти минуты в моей усталой голове, оторванной от лучших мыслей, в которых я прожил мое отрочество, и теперь привлеченной к занятиям, которые были мне не свойственны и противны, произошло что-то, почти, могу сказать, таинственное, или по крайней мере мне совсем непонятное. Эта история, в которой мелкое и мошенническое так перемешивалось с драматизмом родительской любви и вопросами религии; эта суровая казенная обстановка огромной полутемной комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах; эти две свечи, горевшие, как горели там, в том гнусном суде, где они заменяли свидетелей; этот ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль «Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!» – все это потрясло меня до глубины души… я, кажется, мог бы сказать даже – до своего рода отрешения от действительности и потери сознания… Вправду, сколько могу помнить, это было одно из тех неопределенных состоянии, которые с такою ясностью и мастерством описывает епископ Феофан в своих превосходных «Письмах о духовной жизни». Самые размышления мои с этих пор стали чем-то вроде тех «предстояний ума в сердце», о которых говорит приведенный мною достопочтенный автор. Отчаянный отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек – из племени, принявшего на себя кровь того, которого он зовет «Иешу»… Кто его разберет, какой дух в нем качествует, заставляя его звать и жаловаться «Ганоцри»?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: