Бывало, в разгаре самого жестокого приступа она предлагала ему развеяться. «Сходи в кино, – стонала она. – Пойди к Чарли Джонсону. Выпей виски. Напейся. Не сиди здесь. Сходи в кино». Но это было невозможно. Он не мог.
Он засунул шесть прозрачных пакетиков в карман пиджака.
– Может быть, примешь сейчас две таблетки, на всякий случай? – спросил он.
– Нет, – ответила она. – Я думаю, ничего не случится. – Она улыбнулась, как всегда, мужественно и нежно.
Милдред, услышав слово «аспирин», отошла в бакалейный отдел и стала изучать на стене ценник, утвержденный федеральным управлением. Она стиснула губы, горло у нее сдавило. «О, господи боже мой, – пробормотала она вполголоса. – О, господи, неужели опять начинает?» Милдред не совсем верила этим головным болям. У самой у нее голова никогда сильно не болела, только побаливала при периодических недомоганиях да несколько раз с похмелья в школе. Материнские приступы она объясняла психозом, называла психосоматическими и страшилась их больше, чем отец. В детстве она убегала от них, пряталась в подвале или за шкафом. Но обычно ее вытаскивали и отводили к маме, потому что, когда у мамы болела голова, она нуждалась в любви и ласке. Милдред считала эти головные боли проклятием. Она их ненавидела. И ненавидела мать, когда они начинались.
Одно время Милдред считала их чистым притворством и даже теперь, когда узнала из книг, что боль неподдельная, все равно видела в этих приступах оружие, которым мать пользуется с предельным коварством и предельной жестокостью. Они были мучением для матери, это правда, но также вожжами и кнутом для семьи. Они держали семью в повиновении. В некоторых вопросах нежелание матери было законом, потому что за ним маячила мигрень. А когда Милдред жила у родителей, она сознавала, что боится прийти домой позже часу ночи потому, что опоздание почти неизбежно вызовет у матери мигрень.
Между приступами забывалось, до чего они сокрушительны. Милдред полагала, что матери нужен психиатр. И Бернис шла на всё. Она на всё соглашалась. На дыбы тут встал мистер Причард. Он не верит в психиатров, сказал он. Но на самом деле он верил в них – настолько, что боялся их. Ибо мистер Причард постепенно впал в зависимость от головных болей. В каком-то смысле они были ему оправданием. Они были ему карой и указывали ему на грехи, которые надо искупить. Мистер Причард нуждался в грехах. Их не было в его деловой жизни, потому что жестокости там были заданы и предусмотрены уставом как необходимость и ответственность перед акционерами. А мистер Причард нуждался в личных грехах и в личном искуплении. Идею насчет психиатра он с негодованием отверг.
Милдред заставила себя повернуться и подойти к матери.
– Ты здорова, дорогая?
– Да, – бодро ответила Бернис.
– Голова не болит?
Бернис ответила извиняющимся тоном:
– Нет, просто сжало, и я испугалась. Никогда себе не прощу, если со мной случится этот ужас и я испорчу папе путешествие.
Милдред с легкой дрожью думала о женщине, которая была ее матерью, – о ее власти и ее жестокости. Это, наверно, бессознательное. Иначе что же? Милдред видела и слышала, как стряпалось это путешествие в Мексику. Отец ехать не хотел. Он с удовольствием провел бы отпуск дома, просто не работая: это значило, что он все равно ходил бы на работу каждый день; но, приходя туда когда вздумается и уходя не в урочное время, а когда захочется, наслаждался бы ощущением праздности и отдыха.
Однако идея путешествия в Мексику была внедрена. Как и когда? Милдред не знала, и отец не знал. Но постепенно он уверился не только в том, что это его идея, но и в том, что семью он с собой тащит. А от этого возникало чудесное чувство, что он в своем доме хозяин. Он проходил дверь за дверью в лабиринте, и они за ним закрывались. Это было похоже на гнездо-ловушку. Курица видит дыру, заглядывает, видит кучку зерна, заходит через дверцу – дверца закрывается. Ага, гнездо. Темно и тихо. Почему бы не снести яичко? Славную сыграем шутку над тем, кто оставил открытую дверцу.
Отец почти забыл, что не хотел ехать в Мексику. И мистер и миссис Причард пошли на это ради дочери. Конечно, так оно было вернее. Она учит в университете испанский – и язык она знает плохо, точно так же, как ее учителя. Мексика – где же еще попрактиковаться? Мать сказала, что нет лучшего способа изучить язык, чем разговаривать на нем.
Глядя на нежное и спокойное лицо матери, Милдред просто не могла поверить, что эта женщина способна затеять дело и тут же сорвать его. Чего ради? А ведь с нее станется. Идею подсунула она. И голова у нее заболит как пить дать. Но она подождет, покуда не окажется вдали от врачей, покуда ее головная боль не сможет произвести наибольшее впечатление. В это трудно было поверить. Милдред не думала, что мать делает это сознательно. Но в груди у Милдред словно застрял ком теста и давил ей на желудок. Мигрень приближалась. Милдред знала это.
Она позавидовала Камилле. Камилла шлюха, думала Милдред. А насколько проще живется шлюхе. Ни укоров совести, ни потерь – ничего, кроме чудесного, ленивого, как у кошки на солнышке, самобытия. Можно переспать с кем хочешь, никогда больше его не увидеть и не испытывать от этого чувства утраты или непрочности. Так, думала Милдред, обстоит у Камиллы. И ей хотелось бы жить так же, но она знала, что это невозможно. Невозможно из-за матери. И, непрошеная, явилась мысль: если бы мать умерла, ей жилось бы куда проще. Завела бы себе где-нибудь укромную квартирку. Она почти с яростью отбросила эту мысль. «Какая гадость – так думать», – назидательно сказала она себе. Но мечта эта посещала ее часто.
Она посмотрела в фасадное окно. Прыщ помог втащить тали в автобус, а трос был в смазке и оставил след на шоколадных брюках Прыща. Он оттирал их носовым платком. «Бедный мальчик, – подумала Милдред, – костюм-то, наверно, единственный». Она хотела сказать ему, чтобы он не трогал пятно, но в это время он подошел к бензоколонке, смочил бензином платок и умело принялся за чистку.
А Хуан уже звал: «Поехали, граждане».
Глава 14
Окольная дорога вдоль излучины реки Сан-Исидро была очень старая дорога, никто и не знал ее возраста. Это правда, что по ней ездили в дилижансах и верхом. В сухое время года по ней гнали скот к реке, где он мог полежать в жару под ивами и напиться из ям, отрытых в ложе реки. Старая дорога была просто полоской земли, только что не вспаханной, а убитой копытами да отмеченной колеями. Летом, когда проезжала телега, тяжелые тучи пыли подымались над ней, а зимой из-под конских копыт прыскала полужидкая грязь. Постепенно дорога углубилась, стала ниже, чем поля вокруг, и зимой превращалась в длинное озеро со стоячей водой, местами очень глубокой.
Тогда-то люди со стругами[1] и прорыли канавы по бокам, отсыпав грунт в сторону дороги. А потом землю стали возделывать, и скот стал такой ценностью, что владельцы придорожных участков поставили изгороди, чтобы своя скотина не уходила, а чужая не приходила.
Изгороди представляли собой обрезные столбы из секвойи, связанные на середине высоты досками 15×2,5 см. А поверху была пущена старинная колючая проволока – перекрученная полоска металла с заточенными зубцами. Изгороди жгло солнце и мочили дожди, красноватые доски и столбы сделались светло-серыми или серо-зелеными, дерево обросло лишайником, а на теневой стороне столбов лепился мох.
Прохожие люди, воспламененные истиной, писали свои послания на досках. «Покайтесь, ибо приблизилось Царствие Небесное…», «Грешник, приди к Богу», «Поздно…», «Что пользы человеку…», «Приди ко Христу». А другие люди писали другие послания по трафарету «Медикаменты у Джея…», «Сайрус Нобл – врачебное виски…», «Веломагазин Сан-Исидро». Теперь все надписи выцвели и потускнели.
По мере того как все меньше земли оставалось под выпасом и все больше шло под пшеницу, ячмень и овес, фермеры начали истреблять на полях сорняки – сурепку, дикую горчицу, маки, чертополох, молочай, – и эти беженцы нашли приют в канавах у дороги. Поздней весной горчица стояла в два метра ростом, и красноплечие желтушники вили гнезда под желтыми цветами. А в мокрых канавах росла жеруха – водяной кресс.
1
струг – землеройная машина для срезания и перемещения грунта