Жуткий воющий звук рвется в трюм изо всех щелей. Мощный взрыв сотрясает судно, накреняя его на борт. Гаснут тусклые лампочки. На мгновение все задерживают дыхание. Конец?
Во внезапно наступившей тишине слышно, как по-прежнему работает машина парохода. Затем ритмический гул двигателя глушит новая волна взрыва.
Снова зажигается свет. Два пацана, гонимые страхом, взбираются по железным ступенькам к потолку, принимаются отчаянно колотить в крышку люка. Другие сидят, спрятав лицо в ладони. Девушки, обняв друг друга, пытаются унять нервную дрожь. Неужто в этом мрачном, как гробница, трюме некому рассеять панику?!
Среди плачущих, дрожащих детских фигур пробираются несколько подростков, то положат руку на плечо товарища, то скажут бодрое слово. Кто-то пробует даже запеть. Но, не найдя поддержки, песня обрывается после первой строки.
Девушка подает воду зареванному мальчишке.
— Почему фрицы бомбят? — заикаясь от недавних рыданий, спрашивает он. — Они же могут взорвать пароход…
— Глупости! — сердито отвечает она. — Неужели не понимаешь — это русские самолеты?!
Мысль о том, что на судно напали советские бомбардировщики, волной пробегает по толпе детей, оставляя на своем пути странное оцепенение, слабые вымученные улыбки.
Тощий парень вспрыгивает на ступеньки. Держась за перекладину, машет рукой и кричит что есть мочи:
— Ребята, это наши!
Наши… Кого она теперь может называть этим словом? Даже собственную дочь и ту она не всегда понимает! А себя? Может, вся эта внезапная жажда ясности не что иное, как поза, возникшая под впечатлением книг и кинокартин о поисках смысла жизни? Пусть даже так, отступать все равно уже некуда. Нужно набраться мужества и пройти по тропам прошлого от начала до конца. Вот только что считать началом? Ночь, когда отец спрятал на чердаке хлева двух сбежавших пленных? Утро следующего дня, когда в дом ворвались шуцманы и за хлевом прогремели три выстрела? День, когда ее с матерью в запломбированном вагоне для скота повезли в Саласпилс? Или минуту, когда она впервые увидела в лагере Кристапа?.. Нет, лучше не думать о нем, по крайней мере сейчас! Она начнет с того октябрьского дня, который навсегда порвал ее связь с родиной…
У причала Рижского порта стоит пароход, выкрашенный в серо-зеленый цвет. По крутому трапу, трясясь от холодного осеннего ветра, поднимаются наверх подростки и дети в лохмотьях, в арестантской — не по росту — одежде. На ногах деревянные башмаки, рваные галоши, перевязанные проволокой куски картона — кто чем разжился. Общие на всех только белые тряпичные лоскуты на груди и на спине — особый знак заключенных саласпилсского лагеря. В случае бегства или нарушения дисциплины охране по ним легче целиться.
Нигде не видно стражи. В самом деле, какой от нее теперь толк? В воду не прыгнешь, одна дорога — на судно, что готовится к отплытию в Германию.
Хотя как сказать…
Локтями пробивая себе путь в потоке детей, по трапу спешат вниз пожилой мужчина и женщина.
— Сунула фрицу копченого сала, — взволнованно шепчет она. — И свое обручальное кольцо. Обещал тебя выпустить. Только скорее, пока его не сменили.
Вцепившись в рукав мужа, она тянет его по ступенькам. Внизу у причала она налетает на последнюю пару детей и невольно замедляет шаг.
Пятнадцатилетняя девушка ведет вконец измученного мальчика. Она подставляет ему плечо, крепко держит за руку.
— Держись, Пич, — шепчет девушка. — Держись за меня.
— Если спросят, сколько мне лет, — допытывается Пич, — соврать, что все восемь?..
— Тихо! — дергает его за руку девушка, заметив пристальный взгляд женщины.
— Держи язык за зубами! — И она оборачивается вслед уходящей паре. Значит, кому-то удалось вырваться отсюда. Значит, кто-то сумел… Кинуться бы сейчас в сторону, спрятаться за грудами ящиков. А потом? Куда пойдешь в арестантской одежде? К кому? Как оставишь Пича? И пока она перебирает в уме варианты спасения, секунды, отпущенные на них, истекают. Ноги выносят ребят на палубу.
Смеркается. Уже нельзя различить отдельные дома за причалом. Здания с затемненными окнами, портовые сооружения сливаются в сплошную темную массу. Дети текут по палубе серым потоком. Видны лишь широко распахнутые глаза, обращенные на тающий в сумерках город.
…Судно давно качается в штормовом море. Горы воды с яростью обрушиваются на его корпус, сотрясая металлические переборки, которые отделяют трюм от стихии. Детям кажется, что каждая следующая волна разнесет борт, погребет их в пучине. Но они молчат. Не слышно больше ни стонов, ни слез. Не осталось сил для отчаяния, для страха. Хуже всего пятнадцатилетней девушке — ее изводит морская болезнь. Она едва успевает перевести дыхание между приступами тошноты. Маленький Пич чувствует себя бодрее. Осторожно оглядевшись и убедившись, что за ним никто не наблюдает, мальчик вытаскивает из-за пазухи кусок хлеба и подает девушке.
— Это тебе… Кристап велел передать. — Он мужественно старается не смотреть на хлеб.
— На, ешь! — она отламывает кусок. Пич с нескрываемой жадностью вонзает в него зубы.
— Куда нас везут, Гита? — чуть погодя спрашивает он.
— Какая разница… Хуже, чем в Саласпилсе, не будет.
— Откуси ты тоже, — настаивает мальчик.
Гита больше не в силах противиться голоду. Отламывает горбушку, но в хлебе обнажается что-то блестящее. Девушка не верит глазам — это нитка роскошных жемчужин. Она быстро складывает ломти, прячет в карман и спрашивает:
— А сказать он ничего не велел?
— Ничего, — огорченно отвечает Пич. — Слушай, а как его звали? — оживляется он. — Кристап, а дальше?
— Не знаю. Знаю только, что был он не простым лагерным ордонантом[7], не просто рассыльным комендатуры. — В ее глазах загорается и гаснет страстный огонек. — А теперь постараемся заснуть.
Жалобный рев буя вернул ее в действительность. Над теплоходом кружились чайки. Время и сейчас не стояло на месте. На смену ночи спешило утро, и в свете занимающейся зари луч маяка в устье Даугавы уже не казался таким ярким. Только створы, которые указывают летчикам на высоту заводских строений в Болдерае и Милгрависе, по-прежнему горели рубиново-красным огнем.
Она пришла в себя, подняла стакан, приветствуя город, выпила последний глоток, бросила пустой сосуд в море и заметила, что двигатели выключены. Подгоняемый ветром, лайнер по инерции скользил к берегу, медленно приближаясь к сигнальному приемному бую «Рига I».
Штурман вышел на мостик. Заметил прислонившуюся к фальшборту одинокую женщину, нагнулся и негромко позвал:
— You may come up if you want — we are waiting for the pilot[8].
Она пригладила растрепавшиеся светлые волосы и, кутаясь в теплую шаль, стала подниматься наверх — мимо темных иллюминаторов, через зеленую полосу света, брошенную ходовыми огнями правого борта, через сноп лучей, который лился из штурманской рубки. После бессонной ночи даже высокое косметическое искусство не могло уже скрыть, что ей перевалило за сорок. Но стоило улыбке коснуться ее губ, как застывшие черты оживились, лицо становилось красивым, даже озорным.
Штурман протянул ей руку, помогая одолеть последние ступеньки.
— Английский язык я, наверно, никогда не выучу в совершенстве, — сказала она по-латышски. — Когда впервые очутилась в Лондоне, я не понимала англичан. Зато во второй раз они уже не понимали меня. Однако это вовсе не означало, что я сделала исключительный рывок и обогнала их в знании языка. — Она говорила быстро и нервно, словно старалась перебороть глубокое внутреннее волнение. — Что случилось? Почему стоим?
Вахтенный штурман, подтянутый, темноволосый, вместо ответа изящно приложил руку к форменной фуражке. Наступила неловкая тишина. Ошарашенный неожиданной тирадой на родном языке, он толком не понял ее, не расслышал вопроса, не знал, что отвечать. На его счастье, из штурманской рубки вышел капитан.