– Ой, да какую кость, да какой такой Полкан?..
– Помолчи, помолчи…
Анискин снял руки с пуза, вышел из тени березы и приблизился к Пальцеву – заглянул ему в лицо, в иконные глаза, длинно усмехнулся.
– Лосину кость Полкан принес. Ну, теперь ты, Митрий, коси, а я полегонечку-потихонечку в деревню пойду. Мне надо поллитру купить, так как я к тебе сегодня в гости приду – свеженину есть!
– Ой, да Федор Иванович, ой, да что ты говоришь!..
– Ну ладно, ладно!
Похлопав слоновьей ладонью Пальцева по плечу, Анискин пошел по кошенине, но шагов через пять остановился.
– Еще вот что, Митрий, – громко сказал он. – Я сначала-то испугался: думал не ты, а кто другой лося завалил! Ты ведь нынче первый раз в колхозе старательно работаешь. Надо быть, тебе трудодень большой нравится. Вот и думаю: вдруг ты от злых дел отошел!.. Ну, теперь я спокойный! Нет в деревне другого человека, окромя тебя, что мог бы молодого лося срезать. Большая у меня легкость на сердце от этого.
3
И опять сидел на лавочке Анискин, и опять сбоку лежала лосиная кость, завернутая в газету. Он сидел и смотрел на женщину, что торопливо шла пыльной дорогой. Женщина размахивала руками, спотыкаясь в тяжелой пыли, выбиралась на твердую дорогу, снова бежала. В торопливости она не заметила Анискина, и он громоздко поднялся, пошел навстречу.
– Здорово бывали, тетка Аграфена! – сказал Анискин. – Страсть, как ты быстро бежишь.
Наткнувшись на Анискина, Аграфена вильнула, чтобы обойти, но он преградил дорогу.
– Я так и думал, что Митрий тебя пошлет! – медленно сказал он. – Ты бы не лезла в наше дело, Аграфена, – все равно на трудодни жить!
– Пусти, окаянный!
Тяжело, ненавистно смотрели на Анискина выцветающие глаза Аграфены, застарелая вражда жила в них. Анискин заглянул ей в лицо, тоскливо вздохнул.
– Я ведь за тобой в дом пойду, так что не ловчись чугун с загнетки сымать… – Он вдруг просительно улыбнулся. – Давай лучше посидим на лавочке.
Пошатываясь, как пьяная, стягивая за углы платок, Аграфена пошла к лавочке, хрипло дыша, упала на нее и зашлась в длинном кашле; хрипела она так, словно легкие были дырявые, маленькое, высохшее тело по-припадочному билось, ноги ударялись о землю, прямые, как палки.
– Это ведь надо же! – пробормотал Анискин. – Это ведь чего делается!
Он осторожно сел на лавочку, дожидаясь, пока Аграфена прокашляется, опустил голову. С Анискина медленно, как чулок с ноги, сходили милицейская строгость и прямота, мягчели большие губы, деревенская простоватость гасила глаза. И старел Анискин: разлеглись возле губ морщинки, обвисли щеки, уныло спустилась на ухо седая прядь волос.
– Ц-ц-ц-ц! – поцыкал он.
Кашель утишивался. Аграфена вздрогнула, как на морозе, повела плечами, выпрямилась; быстро и болезненно вернулся на щеки румянец, Анискин тяжело вздохнул.
– Я долго не проживу, Груня! – сказал он. – При моей толщине люди сгинают рано… Доктор говорит, если я лечение не пройду, – каюк!
– Ты бы хоть сегодня подох, я бы не ойкнула! Я бы богу свечку поставила.
Анискин не шелохнулся, не изменился – в прежней доброте и простоте смотрел на Аграфену, помигивая белесыми ресницами.
– Эх, мать честна! – пробормотал он. – Что про бабу говорить, если лошади боятся…
Прошлое, прошлое бродило перед глазами… Красная косынка была, и над ней прозрачный серп месяца; сизая Обь была в сполохах солнца, тайный, сужающий горло шарк платья был и гулкий, как пустота, выстрел; глядел в глаза зрачок нагана; поведя плечами, пела цыганка, и взлизывались к сытому небу зыбкие языки костра… Эх, было, все было!
– Гранька, Гранька! – обливаясь тоской, сказал Анискин. – Чего ты за Митрия пошла, если тебя Гришка Кустов в тальниках распял?..
– Гад! – сказала Аграфена, быстро глянув на Анискина. – Паразит! – Потом она сжалась, втянула голову в плечи. – Не гляди, не гляди! – шелестящим шепотом попросила Аграфена. – Не гляди, ворог!
Бабьим чутьем проникла она в самую середочку Анискина, в звериную его тоску, в длинные думы о смерти, в бессонные ночи, когда лают собаки и над застывшей рекой висит первобытный, холодный, как лезвие секиры палача, месяц; поняла Аграфена, как сжимается под звездчатым шрамом на коже большое и усталое сердце Анискина.
– Гад! Гад! Гад! – таким тоном, словно осеняла себя крестным знамением, повторила Аграфена и отодвинулась от Анискина. – Гад! Гад!
Аграфена сидела маленькая и худая, глядела в землю цыганскими черными глазами. Каменным, серым казалось ее продубленное ветрами лицо, стыл в одиночестве горбоватый по-нездешнему нос, зыбился восточный рисунок бровей. Она не шевелилась, но повалился медленно с плеч и упал на землю платок.
– Почему я за Митрия пошла? – переспросила Аграфена. – Почему я за него пошла?..
Подняв голову, она посмотрела в даль дальнюю, за излучину Оби и синие кедрачи; на прозрачный месяц, который третий день выходил на небо при солнце, блеклый, как подтаявшая льдинка.
– А вот почему пошла я за Митрия! – хрипло сказала она. – Лучше его мужика на свете нет! Да будь Митрий еще пуще гад, я за одну ночь с ним жизнь отдам.
Аграфена легко поднялась с лавочки, цыганисто повела плечом, усмехнулась спекшимися от жары губами.
– Ты этого, Анискин, не поймешь, не дадено тебе!
И опять не шелохнулся, не изменился Анискин. Посмотрел туда же, куда глядела Аграфена, – на синюю пропасть и снеговые облака в ней, – посмотрел и подумал: «Ну, разве что можно понять в жизни? Ничего не поймешь в ней, в этой жизни!»
– Оно, может, и не дадено, но в ум беру, – негромко сказал он. – Я к тебе, Граня, всегда уважение имел… Однако я за тобой в дом пойду. Мне закон сполнять надо. За лося я с Митрия на полную катушку спрошу. Ты сердца на меня не держи, Граня, если все начнут лосей бить, пропала тайга!
Облака плыли на север, к холодному морю; солнце, прильнув к позолотевшим кедрачам, растопыривало лучи, как жук-плавунец растопыривает на воде ноги.
Ясность и приглушенность были вокруг, ясность и чистота…
4
На столе лежала лосиная кость, помаргивала от неравномерной работы движка электрическая лампочка под потолком, глядел со стены портрет Гагарина, вырезанный из «Огонька». Над головой Анискина висел низкий потолок огромной горницы пальцевского дома, и стояла за его спиной пугающая большая русская печь с широкими полатями по краям.
Минут десять уже сидел участковый Анискин на кедровой табуретке, много слов уже сказал Дмитрию Пальцеву, много дум передумал, так как разговор был медленный, мужской, сибирский, при котором два-три слова сказал – помолчи, закуривай. И Анискин молча глядел на Дмитрия, сидящего с ногами на кедровой лавке, косился на кровать, где стонала больная головой Аграфена, и слушал, как на улице сладко поет гармонь, визжат девки, а берегом реки, стрекоча, возвращается с полей трактор. А поверх всего этого из репродуктора выплывал сладкий, нечеловеческий голос: «Куда, куда вы удалились?»
– Вот так, вот так, вот так, Митрий, – раздумчиво сказал Анискин. – Теперь вопрос такой: если что случится с Полканом, это значит – ты его прибил, Митрий! Полкан – пес ничейный, деревенский, и тебя за него весь народ проклянет, если что случится. Тебя ведь, Митрий, в деревне шибко не любят, ты враг деревне…
Пела гармонь, лился сахарный голос, визжали девки. Пошевельнулся на лавке Дмитрий Пальцев, и увиделось, что у него двигаются большие хрящеватые уши. Он молчал, и не было разницы в голове и теле Дмитрия – жили они в полном согласии. Холодная, лютая и тупая, стекала с его библейского лица на звериное тело ненависть. Туго сжат, как зверь перед прыжком, был Дмитрий Пальцев и только тем хранил себя, что прижимал руками ноги к груди.
– Вот так, Митрий…
Эх, как сладко пел голос! «Куда, куда вы удалились?» Анискин прислушивался, Дмитрий прислушивался, болея головой, силилась подняться с подушки Аграфена. «Куда, куда, куда вы удалились?» «А хрен их знает, куда они удалились за годы, что с ним сталось, когда каждый день в прошлом, как маленький тонюсенький ломоток. Сверкнет солнечным лучом, повеет дождиком, захолонет грудь разбойной ночью или черкнет по сердцу острым запахом черемухи…» «Куда, куда, куда вы удалились?»