– Мы и сейчас досыта не едим! – прошелестело на кровати. – У нас чугунка с супом – на три дня.
Две зеленые кошачьи точки переместились, скрипнула пружина и замерла. Дмитрий Пальцев чуть заметно пошевельнулся, мускулы прокатились по руке, как живые.
– Все врешь ты, Анискин! – снова прошелестело на кровати. – Если бы мой Дмитрий кулаком был, он давно бы тебя, Анискин, стрельнул. А Дмитрий всю жизнь подкулачником был… Цыганам верить надо, цыгане человека насквозь знают… Мой Дмитрий, если бы Гитлер в Сибирь пришел, полицаем бы был…
Опять запела гармошка за окнами, взвизгнули девчата, донесся топот молодых ног. Анискин прислушался, помотал головой, незаметно усмехнулся, чтобы было не так страшно.
– Сколь я эту Граньку бил, нет числа! – задумчиво сказал Дмитрий. – И ногами топтал, и волосы вырывал, и прикладом ружья в грудь дубасил…
– Бабы живучие, Митенька! – вздохнули на кровати. – Я ведь тоже сколько раз ночью возле твоего горлышка ножом водила… Не могла! А если бы смогла, Генка под расстрел не пошел бы.
Кружилась, плыла в глазах Анискина комната, ширился, набухал клок темени в углу, пронзенный зелеными точками. Снова начала уплывать из-под него табуретка, но он прихватил ее руками, сжав, не дал пропасть.
– Ну, брат, – насильственно улыбнувшись, сказал Анискин, – ну, брат, теперь я знаю, почему в нашей деревне на выборах всегда получается девяносто девять сотых процента. Это ты, Митрий, кандидата вычеркиваешь! Вот, брат, понимаю теперь!
И еще повеселел Анискин.
– Вот, брат Митрий, какие мысли мне с тебя приходят. Я так думаю, что к тебе надо ученичишек-школьников водить, чтобы они от страха перед старой жизнью лучше уроки учили… Вот кака смешна мысль мне пришла с тебя, Митрий!
Анискин шутил, покручивал пальцами на пузе, но холод ворочался в сердце, тихонечко брал мохнатыми пальцами страх. Он почувствовал на лице пулевой ветерок, увидел, точно наяву, дымок над стволом пулемета. Сам того не заметив, Анискин поднимался с табуретки. Толст он был чрезмерно, двухъярусное, нависло пузо, но и ростом бог его не обидел. Поднявшись, Анискин коснулся головой стрехи неоштукатуренного потолка. Диковинной величины зверем стоял он посередь просторной горницы и опять сам не замечал, что уже родилась и жила на его лице спокойная тихая мудрость. Такой был сейчас Анискин, словно в своей жизни все сделал, все решил, все подобрал под себя, и шел ранним утром берегом Оби.
– Ране ты меня помрешь, Митрий, поздне помрешь, – спокойно сказал Анискин, – это дело не менят. Все равно помрет последний кулак, которого я живым глазом видел. Мне от этого даже под сердцем колготно. Когда ты помрешь, во мне тоже чего-то помрет… Вот таки нас крепки путы связали. Тридцать лет я ждал этого разговора и думать не думал, что он на лосиной кости приключится. А он приключился.
– Дружки! – ясно сказала в темном углу Аграфена. – Водой не разольешь… Где место средь вас бабе-то. Он в тебя хочет стрельнуть, Анискин, а меня ногами топчет. Спасибо вам за все, дружки хорошие!
Погасли два зеленых кошачьих огонька – то ли Аграфена закрыла глаза, то ли повернулась на бок, но темно стало в ее углу. Ни звука там не было, ни шевеленья – тишина.
– Ты, Митрий, в меня никогда не стрельнешь! – шепотом сказал Анискин.
– Если тогда не попужнул, то теперь и вовсе не стрельнешь. Я за тридцать лет, как меж нами узелок завязался, весь броней оброс, а ты голый остался…
Анискин неслышно повернулся к темному углу, силясь разглядеть живого человека, увидел только гнилую тень от печки и от толстых неоштукатуренных стен.
– Ты меня, Граня, прощай! – чуть громче сказал он. – Ты меня прощай!
– Сдохните оба!
Полная на две трети стояла на столе бутылка водки, сальными обрезами поблескивали огурцы, ползали по ним три высокие от теней мухи. Анискин повернул ухо к дверям, послушал, подождал, опять послушал.
– Ну, вот, – сказал он. – Понятые идут! Мы, Митрий, с твоей печки вареную лосятину вынимать станем… А пока они еще в дом не вошли, я тебе одну штуку скажу…
Стараясь не скрипеть полом, страшась тревожить тишину и муки темного угла, Анискин подошел к Дмитрию, наклонился и сказал хрипло:
– Я тебя раньше мильон раз мог взять и в лагерях сгноить, но я такую ласку к Советской власти имею, что на нее веру положил. Нет таких лагерей, Митрий, которы были бы твоей жизни хуже. Нет того страшнее, когда ты одна сота процента, а народ – остально. Ты меня, Митрий, на тридцать лет раньше помер!
Застучали, загрохотали на крыльце шаги, словно ветерок пронесся по низкой и большой горнице, лампочка под потолком вспыхнула ярче. В дверь открыто и громко постучали, не дождавшись ответа, рванули, и три человека вошли в горницу. Старый старик был один, два помоложе, нанесло от них на Анискина запахом обской волны и августовским перегаром трав. Он сделал навстречу шаг.
– Ну, пришли, наконец! – громко сказал Анискин. – Пришли, наконец, дьяволы!
Он понял теперь, где пела ласковая гармошка, – возле клуба, напротив двух старых осокорей. И чьи девки визжали, понял Анискин – доярка Нюська Бардина и эта шалопутка Верка Семенова.
ПАНКА ВОЛОШИНА
1
Панку Волошину бабы били дважды: года три назад на Первомай, а летошний год оттаскали за волосы просто так, без всякого праздника.
Начала это дело Маруська Шевелева, чей Сенька каждую субботу после бани норовил вроде бы смотаться на дежурство, а на самом деле до утра пролеживал у Панки под пышными пологами. Так что Маруська захватила его на коровьем реву, еще тепленького и пахнущего самогонкой; ткнув в раму для начала березовым поленом вполсилы, она негромко крикнула: «Ты тута, изменщик!» Сенька, конечно, выскочил в другое окошко, и Маруська на полную силу вскричала: «Уби-и-и-вают!»
Одной Маруське с Панкой справиться было невмочь, она до тех пор голосила под окошками, пока не прибежали на крик Фенька Голубева и Лизавета Сморогдина, чьи мужики в свое время тоже зоревали в Панкиной избе. Они еще только вбегали в ограду, а Маруська уже начала березовым поленом выставлять окна: два обработала чисто, а потом и само полено метнула в окно с криком: «Стерьва!» Попало оно по Панке или нет, неизвестно, но Панка тут сама вышла на крыльцо, увидев силу баб, проговорила негромко:
– Ах, Сенька, Сенька!
А Сенька уже улепетывал огородами, согнувшись, как солдат под бомбежкой. Ну и началась драка – Панке подбили глаза, разорвали кофту, белы груди исцарапали, чубчик разредили, и неизвестно чем бы побоище закончилось, если бы во дворе не появился участковый уполномоченный Анискин. Встав столбом, он тяжело посопел от слоновьей полноты и привычно сложил руки на пузе, ничего не говоря.
– Анискин! – первой спохватилась Маруська. – Бабы, бережись!
Драка затихла, к радости испуганных Панкиных куриц и трехногого пса Шарика – куры закудахтали, а пес вылез из конуры и сторожко пошел к хозяйке.
– Чего стали? – спросил Анискин. – Дрались бы дальше, а я бы посмотрел. Мне кина не надо, когда бабы дерутся!
Анискин неторопливо огляделся – всходило уж солнце над Обью и кедрачами, клокотали голуби на стрехе, живой свет лился от реки.
– Ц-ц-ц-ц! – сказал Анискин. – Раньше в эту пору люди к заутренней шли, теперь народ по воскресенью отдыхает, а они, лахудры, дерутся. Тьфу!
– Анискин сплюнул, посмотрел, как плевок разбился о землю, и добавил: – Ты телеса-то прикрой, Панка! Ежели кофту порвали, это не означает, что ты должна телешом быть… Это у тебя кто ночевал? Сенька?
– Сенька…
– Так это он огородами бег! Ну, трус…
Анискин сел на крыльцо, распахнул на груди рубаху, вытаращив глаза по-рачьи, посмотрел на тех баб, что били Панку. Он так на них смотрел, словно это были не люди, а деревяшки какие-нибудь.
– Вот почему, – строго спросил Анискин, – от умных и тихих баб мужики к Панке бегают? Язык сглотнули? Ну, тогда я вам сам скажу! Вы мужиков обратно в баб сделали. Это ведь страх, как Сенька огородами бег! У вас мужик несчастный, запуганный – вот какие вы есть стервозы!