"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!" Все прочее - отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, - вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами - нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон - ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, - изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.
Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму - вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии - занятие, в котором он всегда преуспевал.
Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как "Вакх и Ариадна". Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный, поющий, прекрасный - чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что "чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает", казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства бесстрастность. Апельсин на блюде - вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань произведения, что ее не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства превращается в орудие моралиста - человека предубежденного, который использует свой талант, чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, все равно это не искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот "в своей проклятой живописи был не только художником, но и ученым и никогда не мог удовлетвориться чисто живописными средствами". Точно так же он не прощал Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй величайшим драматургом, он повторял: "Возможно, но они, конечно, не художники!"
Он очень любил словечко "конечно": оно подчеркивало, что человека, богаче одаренного творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую экстравагантность, ежегодно меняя ее, ибо он был человеком утонченным, не то что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки; еще через год он надевал пенсне в белой оправе - верх изящества! - затем снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчеркивать свою исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позером и слишком глубоко верил в свое предназначение.
Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они были так же невидимы, как и обратная сторона.