Мы получили официальную бумагу, в которой было написано, что разрешается кипятить чай и пить таковой на съемках этой картины товарищам Щукину, Ромму, Охлопкову и так далее. Бумага у меня долго хранилась, потом я ее потерял.

В данном случае интересно было, как импровизировал Щукин. Эта импровизация была, я бы сказал, вдохновенной. Он действительно был при всей тщательности работ блестящим импровизатором тоже. Если ошибался в интонации партнер, чуть не так начал, Щукин мгновенно это подхватывал – ну, как скрипка, как вторая, – и сразу oпpaвдывал его ошибку, которая оказывалась вдруг не ошибке; а вроде бы и правильно.

Еще хотел бы я вот что сказать. «Ленин в 1918 году. Щукину нужно было играть раненого Ленина. Он потребовал, чтобы его повезли на „скорой помощи“, и ездил с машиной „скорой помощи“, смотрел, как ведут себя тяжелораненые люди, главным образом после тяжелых травм, шоковом состоянии, разговаривал с врачами очень внимательно и даже изучал анатомию. В результате, когда начал работать, он не только знал, но чувствовал, где ему больно. Скажем, я просил его по мизансцене слегка поднять руку. Он говорил: так – не могу, это мне больно. Так – это я могу. Вот так повернуться мне трудно, болит это плечо. Я думал, что это фантазия, но врач подтвердил, что это совершенно точно, что болят те группы мышц, которые поражены. Он это уже чувствовал, а не [только] знал, настолько глубоко он изучал свое состояние, так точно он его ощущал.

Но самое главное – его необыкновенные духовные качества. Человек поразительного благородства, поразительного ума и, я бы сказал такое обыденное слово, – необыкновенно сознательный. Идейный, сознательный человек, по настоящему идейный, сознательный человек. Вот это, пожалуй, был самый большой урок в нашей среде, – когда встречаешься с таким необыкновенным человеком.

При всей своей простоте он очень любил шутить. Вахтангов ему говорил: Борька, Боря. Он действительно был очень прост, но очень умел установить необходимую дистанцию между шуткой и работой.

«Ленин в Октябре»

Два дня прошли как в тумане. Какой-то был просмотр. Помню, поразило меня, что очень мало режиссеров пришло. Почти никого. Только Эйзенштейн был, Пудовкин, не помню еще кто. Потом я к этому привык. После «Ленина в Октябре» меня многие недолюбливали.

И помню еще, что в этом просмотре я все ждал оговорки. В самый последний день монтажа я вдруг заметил в одном кадре оговорку. Надо бы переозвучить или заменить дубль, но переозвучить времени не было, а дубля тоже не было потому что всю картину эту я снял без дублей. Во всяком случае, в ленинских сценах не было ни одного дубля, снимали один раз. Вот так. Потому что иначе мы не успевали. Так вот рискованно я работал. Если бы один кадр был запорот, – все.

Ну, после просмотра огляделся я: сидит рядом Охлопков, лицо потрясенное, в глазах слезы. Я думаю: вот какое впечатление произвела на него картина! Пожимаю ему руку, у него задрожали губы, и он мне говорит:

– Ты меня погубил, Миша. Теперь все будут говорить: вот Охлопков здорово сыграл в «Ленине в Октябре», здорово он там открывает и закрывает двери. Больше ничего он не делает.

Я даже не понял его, признаться. Дело в том, что я выкинул у него там один героический эпизод. Очевидно, поэтому он и заплакал.

Вот так прошли как-то эти два дня. Наконец, настал день просмотра в Большом театре, 6-го числа. В газетах уже анонсы, картина выходит в шестнадцати городах.

Как я пришел в Большой театр, не помню. Где будка? Где-то на балконе, на первом ярусе. Поднялся я – временная будка, еще только оштукатуренная. Вошел я туда: механики, инженеры, собирают еще что-то, еще монтируют что-то такое, переругиваются. Понял я, что им не до меня, трясутся все. До просмотра-то осталось всего ничего, каких-то сорок пять минут, а у них что-то не готово.

Где микшерская? В зале, вот тут же на балконе, в первом ряду направо.

Пошел я, смотрю: идти-то в микшерскую нельзя будет, потому что будет на экране тень. Я возвращаюсь, говорю:

– На экране-то будет тень, если во время просмотра мне к вам пройти. Есть какое-нибудь сообщение с микшерской?

– Сообщения никакого нет.

– Да идти же нельзя в ряд, на экране же будет отражаться. Прямо перед окошечками будки надо проходить.

– Ну, не успели ничего сделать. Сидите, все будет в порядке.

Ну, сел я, трясусь. Прошла торжественная часть. Антракт прошел. Шумяцкий здесь появился, пожал мне руку. Тоже волнуется безумно.

Наконец, началась картина. Как началась, я просто ахнул: открылся занавес, экран маленький, на огромном расстоянии. Изображение мутно-голубое, ну, еле видно, что там на экране. Да вдобавок изображение меньше экрана. Почему уж так, не понял я. И звука никакого, ну просто ничего. Я нажимаю направо, налево, – ничего.

Побежал в будку. Прибежал (ну, естественно, моя тень плясала на экране). Я им говорю:

– Звука нет!

– Знаем мы… Бегите назад!

Бегу назад. Появился звук – хриплый, еле слышимый. Я пробежал, на меня шикает публика. Сел. Только сел, – порвалась картина. Я остолбенел: ну, что тут сделать! Просто помертвел, сижу, скриплю зубами. Минута, две, бегу к ним опять в будку. Прибежал, а картина уже пошла. Бегу обратно. Пробежал пригнувшись по этому проходу, сел за микшер, выжимаю звук, сколько могу, – еле слышно.

В это время смотрю – по проходу ползет ко мне на четвереньках Шумяцкий, а за ним ползет на четвереньках заместитель его Усиевич. И Шумяцкий мне:

– Что вы делаете?! Не слышно ничего!

Я говорю:

– Знаю я, что не слышно ничего. Скажите в будке, чтоб прибавили звука!

Он назад по проходу на четвереньках. И Усиевич, только уже теперь перед ним ползет.

Прибавляют в будке звук. Теперь громко, я не могу сбавить. Ну, как-то уладилось это дело. Кончилась первая часть, пошла вторая. Ах ты, батюшки! – на втором аппарате совершенно другая оптика: изображение в полтора раза больше, не помещается на экране и еще более мутное. Вдобавок, с первого аппарата изображение голубое, а с этого какое-то желтое. И звук – грохочущий рев.

Я пытаюсь уменьшить, ничего не получается. И вновь рвется картина. И опять бежит на четвереньках Шумяцкий.

Вот так два часа я мучился. Ни слова понять нельзя изображение то большое, то маленькое; на экране муть; картина рвалась раз пятнадцать. К концу я был совершенно измучен, ну, до конца. И только думал: ну, вот хоть кончилось, ну, хоть бы кончилось, хоть бы кончилось! И тогда я пойду в будку, я с ними рассчитаюсь!

Ну вот, наконец, кончилось! Кончилось! Я сижу, закрывши глаза: ведь провал явный. Что такое? Громовые аплодисменты. Открываю глаза: аплодируют, глядя в правительственную ложу. Я заглянул вниз, а там стоит в ложе Сталин и все Политбюро, и Сталин аплодирует. Оказывается, он встал, начал аплодировать. Ну, естественно, весь зал аплодировать. Он же картину-то видел раньше, знал, что и звук хороший и изображение нормальное.

Я тогда пошел в будку. Ну, думаю: сейчас я кого-нибудь убью! Убью кого-нибудь! По дороге вижу – Усиевич сидит еле живой. Сколько они на четвереньках проделали уж я не знаю даже.

Я думаю: чем убивать буду? Коробками с пленкой, думаю, буду убивать. Схвачу две коробки – и по голове. Распахиваю дверь в будку, а там стоит в дверях чин из ГПУ:

– Вы куда? Вы кто?

Я говорю:

– Я режиссер, и я пришел убить здесь кого-нибудь.

Он говорит:

– Не надо убивать. Уходите.

Смотрю, механики и какие-то инженеры здесь, трясущиеся, жалкие, собирают обрывки пленки, а этот чин им командует:

– Все обрывки в отдельную коробку, вот там еще кусочек лежит. Вот так. Теперь уж торопиться некуда работайте спокойно, собирайте все!

И понял я по взгляду этого человека, что дело механиков плохо. Повернулся я, пошел. Пришел домой, рухнул чуть не плачу, думаю: «Что же это за позорище такое?! Кошмар!»

Главное, все эти дни я спать не мог. Так привык не спать за октябрь-то, что и снотворное принимал, и только засну, – что-нибудь как толкнет меня: вспомню и сажусь. То мне снится, что дубля нету, то что-то еще.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: