Он вышел на цыпочках, тихо и плотно затворив за собою дверь.
Пока не стихли его шаги, ни гость, ни хозяйка не сказали друг другу ни слова. Ему казалось, что в этой тишине между ними устанавливается непреодолимая близость.
Она заговорила первая.
– Вот вы сейчас сказали, что пахнет лаком, и потом – про детство. Скажите, случалось с вами, что иногда какой-нибудь звук или запах вдруг вызовет целую картину из прошлого? Особенно ярки воспоминания, связанные с запахом. Знаете, когда я слышу запах этого самого свежего лака, мне сейчас же представляется такая картина: я еще совсем, совсем маленькая, лет семи или восьми, и стою в углу, лицом к стене. Может быть, я была наказана, не знаю. Стена покрашена коричневой краской, густо так… и я отдираю эту краску ногтем. Солнце в это время садится; на полу четырехугольные пятна от окон, совсем багровые… Откуда-то, неизвестно, пахнет не то лаком, не то яблоками. И вы не можете себе представить, как вдруг грустно сделается и хорошо… Точно жаль, что нельзя этого воротить… С вами бывает что-нибудь подобное?
Она обернула к нему голову лениво-грациозным движением. Глаза ее, только что оторвавшиеся от огня, еще не потеряли неопределенного, мечтательного выражения.
Иван Петрович только теперь вполне постиг и оценил красоту ее лица: бледного, чувственного и чрезвычайно нежного, с низким лбом и яркими губами…
У Ивана Петровича было тяжелое, грубое и однообразное детство, о котором он не любил никогда вспоминать. Но на вопрос Валентины Сергеевны он отвечал утвердительно и так живо и радостно, как будто бы она в нем возбудила самые дорогие воспоминания… Его почти бессознательно тянуло перевести разговор на почву неясных мыслей и тонких ощущений.
Опять, так же как и за обедом, их глаза встретились. Она закусила нижнюю губу; Ивану Петровичу опять стало неловко и приятно.
– Зачем вы глядите так долго? – сказала вдруг Валентина Сергеевна шепотом.
Но сама она глаз не отвела; наоборот, в них загорелся вызывающий, дерзкий смех. И, внезапно рассмеявшись громко, она поставила свою ладонь между его и своими глазами и так близко к его лицу, что он ощутил ее душистую теплоту. Его сердце сжалось и дрогнуло. Он хотел поцеловать эту теплую ладонь, но не решился; когда же она отняла руку, он досадовал на себя, зачем этого не сделал. Камин начинал потухать. Красный полумрак становился гуще. С каждой минутой делалось все более жутко и приятно. Теперь нужно было или окончить эту неловкость, или совершенно отдаться минуте и случаю.
– А я не ожидал, что вы слыхали мои слова, – сказал Иван Петрович, чтобы только нарушить напряженное молчание. – Мне показалось – вы, глядя на огонь, совсем ушли в себя.
Она перевела глаза на огонь, и лицо ее опять стало мечтательным.
– О нет, я вас внимательно слушала… Вы чуть-чуть не выразили одной моей любимой мысли… Только не досказали…
– Хотите, я теперь доскажу?..
– Нет, вы не угадаете… Это трудно. Ну, хорошо, говорите!
– Вы задумались над моими словами, что иногда хочется чего-то неизвестного… непохожего на повседневную прозу, что бы шло, может быть, вразрез… вразрез… ну, хоть даже с общественной моралью…
– А дальше?..
– Дальше? А вы мне скажите раньше, угадал я?
– Не совсем… Впрочем, я все равно теперь своей мысли не скажу… Все-таки, что же дальше? Ах, нет, нет, подождите, у меня на этот счет есть своя целая философия… Только я боюсь, что вам будет неинтересно…
Ему было настолько интересно, что он встал с кресла и сел рядом с ней на козетку.
– Видите ли… – начала Валентина Сергеевна быстро и немного волнуясь. – Но я боюсь за свой язык, совсем не умею им владеть… Видите ли: ведь никому не известно, что было с человеком до его рождения… Я вот закрываю глаза и стараюсь припомнить, что было раньше. И ничего, ничего нет, кроме вечной темноты. Я ничего не вижу, не слышу, не чувствую, не думаю. И вдруг, откуда-то, точно полоса света, жизнь. Я живу, понимаю, могу говорить, двигаться. Но ведь это все только на мгновение. Наступит старость, потом смерть… А потом? Опять та же неизвестность, опять, стало быть, тот же холод, то же ужасное «ничто». Для чего же это мгновение света? Кто мне растолкует его смысл? Что это? Случай? Ошибка чья-то? Недодуманность? Ведь не могу же я думать, что кто-нибудь подшутил над всем человечеством? Я читаю и слышу постоянно, что веемы, люди, одарены разумом и волей, и это нас связывает в братскую семью. Ах! Ничего этого я не вижу и не хочу признавать! Я вижу толпу, бессмысленную, раздавленную страхом смерти, толпу, которая судорожно цепляется за этот кусочек жизни и света… Мне самой становится страшно и противно!
Она замолчала и нагнула низко голову, приглядываясь к огню.
Иван Петрович следил за ее словами и движениями, точно наэлектризованный. Он видел, как высоко поднималась ее волнующаяся грудь, видел, как посреди полутьмы сверкало красное отражение огня в ее широко раскрытых глазах, как трепетали и раздувались ее тонкие, розовые от камина ноздри… Он заметил, как мягкие складки платья определяли форму всей ее стройной, крепкой ноги. Теперь в этой душной и теплой атмосфере, пахнущей мускусом, вино, выпитое Иваном Петровичем за обедом, сразу кинулось ему в голову.
Он заметил, что ее рука, слабо белевшая в темноте, небрежно лежала на козетке.
Почти бессознательно, робея и волнуясь, он положил свою руку рядом, так, что их мизинцы соприкоснулись.
«Заметила она или нет? Если отнимет руку, я извинюсь», – думал Иван Петрович.
– Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, – сказал он вслух, – вы меня очень заинтересовали.
– Если так ужасна смерть, – продолжала Валентина Сергеевна, – и так страшно коротка жизнь, зачем же я ее буду делать скучной и безрадостной? Я хочу веселья и смеха, – мне угрожают общественным мнением; я хочу наслаждения, – мне говорят про долг и про обязанности! Да для чего же все это? Кому нужна моя исполнительность перед этим самым долгом? Ну, представьте себе, что я иду куда-нибудь далеко пешком и несу за спиной тяжелый мешок с драгоценностями. По дороге я наверно узнаю, что у меня мой мешок завтра же отнимут. Ну, разве я не благоразумно поступлю, если я сброшу с плеч эту обузу, продам ее, расшвыряю деньги на ветер и хоть день, хоть час буду счастлива, как хочу?
Иван Петрович жадно ловил ее слова, переводя их тотчас же языком разговаривавшей в нем страсти. Он уже не сомневался, что аллегория о мешке заключала в себе некоторым образом «разрешение на свободу дальнейших действий». Удивительною казалась лишь головоломная быстрота, с которой приближалась развязка. «Что это? Каприз избалованной женщины? Мгновенная вспышка долго, может быть, сдержанного желания?» – размышлял он, между тем как все его тело охватывала и сладко сжимала сердце тянущая истома, знакомая ему истома, похожая на страх и на ожидание. «Или это явление психоза, болезненного расстройства нервов? Или – один из тех случаев, когда женщины из минутной вспышки гнева и ревности делают то, в чем потом каются в продолжение всей жизни?»
Иван Петрович все сильнее прижимал ее мизинец; она руки не убирала.
– Значит… значит, вы верите только в наслаждение? – спросил он тихо, совсем замирающим голосом.
Темнота сделала его смелым и безумным. Он взял решительным движением ее маленькую, нежную и сильную руку и крепко сжал в своей руке. Она вздрогнула всем телом и сделала движение, чтобы вырвать руку, – он пожал ее вторично. Тогда внезапно она вся обернулась к нему и, отвечая порывистым пожатием, прошептала:
– Да, да, в одно наслаждение…
Иван Петрович также, в свою очередь, повторил это слово, но вряд ли теперь и он и она понимали, что говорили. Слова теряли свой смысл, оставались только звуки, произносимые страстным, волнующимся шепотом.
– А если вам мешают препятствия?
– Я их не знаю.
– Без них нельзя. Ну, скажите, например, что бы вы сделали, если бы вам кто-нибудь сильно понравился?
– Я заранее не могу сказать. Вероятно, поступила бы так, как велит сердце.