Письмо довольно длинное, и сейчас не стоит приводить его в подробностях. Здесь важно одно: жажда Толстого к творческому, живому литературному обмену мнениями. В письме чувствуется огромная жажда "подойти друг к другу" (так он пишет)... Толстой ищет большой литературной жизни, мечтает о высоких планах, о коллективной литературной работе.
Щеголев и Толстой были неразлучны в те годы, когда писалась трилогия о гражданской войне. Толстого и Щеголева мы видели всегда вместе - в театре на премьере, на литературном вечере, в гостях, даже на извозчике. Щеголев - расползающийся, огромный - еле сидит в пролетке. Толстому рядом с ним тесно, он умещается боком, на краешке. Один - небрежный, одежда, его состоит как бы только из складок. Другой - несмотря на свою полноту, всегда подтянутый, словно отглаженный, всегда с новой шуткой, которой он готов поделиться. Даже карикатуристы той поры не разделяли их в своих рисунках.
Щеголев умер, а Толстой не пришел даже проститься и на вопрос, как это вышло, сказал:
- Ругайте меня... Но смерть... - Он как бы отпихнул что-то руками. Я... я не могу...
Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти.
- Я слишком люблю жизнь... И не терплю ее финала, - сказал он, как бы подшутив над собой.
Говорят, что нельзя отождествлять автора с его героями. В этом утверждении есть правда. Однако и полное отрицание этого, по-моему, ложно. Без трех томиков блоковской лирики как понять человека Блока? Как увидеть Лермонтова без Печорина?
Представьте себе Алексея Толстого без "Петра". Невозможно. Это уже не та биография, не тот человек и совсем не тот писатель. Представьте его без этой темы, которая волновала русскую литературу еще с Пушкина и прошла почти незатронутой через все минувшее столетие. О ней мечтал Лев Толстой. Но, чтобы понять "Петра", нужен был наш век, и эта тема словно упала в руки Алексея Толстого. Он принял ее как наследник. И его рассказ 1918 года о Петре был семенем, из которого выросла и зацвела эпопея.
Мне хочется сейчас высказать одну мысль, которая прежде казалась мне спорной и, быть может, недостойной упоминания. Но именно теперь, когда так высоко и так всеобъемлюще литературное значение Толстого, когда в восприятии ряда вещей многое устоялось, осело, - исчезла, по-моему, и эта спорность. Мысль заключается в следующем: даже те его вещи, которые как-то не были "причислены" к разряду удавшихся, - интересны и богаты содержанием и так написаны, что, читая их, не оторвешься. Сколько искусства и силы, сколько историзма даже в романе "Черное золото"! Сколько изумительных сцен даже в "Заговоре императрицы"! С каким простодушием истинного таланта, ничего не боящегося, он подымал самые разнообразные и не похожие друг на друга пласты современной ему быстротекущей жизни.
Вот почему в этом замечательном русском писателе я чувствую как бы душу Никиты из повести "Детство Никиты", или, как он еще называл эту вещь, из "Повести о многих превосходных вещах". Читая недавно "Слово о Шиллере" Томаса Манна, я глубже понял это ощущение. Томас Манн утверждает, что даже в Шиллере была "величавая детскость" художника, "вечно отроческое начало" в жизни и творчестве.
Толстой по-детски раскрытыми, смеющимися и удивленными глазами смотрел на этот мир, наполненный превосходными вещами. Он требовал их и добивался. Он впадал в ошибки, стукался лбом обо что-то жесткое, вступал в драку с "мальчишками из-за оврага", бежал домой с синяками, успокаивался, любил родное небо, русскую землю до самозабвения. Не потому ли с такой объемностью, и тут же с лаконичностью, и так сочно выписаны у него люди "русский человек" разных времен и состояний, и Гадюка, и Бровкин, и Иван Гора, и даже Гусев из фантастической "Аэлиты". Он любил их.
Он брал все темы, не раздумывая и не пугаясь, если они чем-нибудь его поражали или прельщали. Брал даже те, которые ему не удавались. Он делал это так же, как покупал вещи, которые ему часто не были нужны, устраивал и переустраивал свой быт: дома, дачи, квартиры. Несколько раз заново начинал жизнь. Он жил как будто беспокойно. Идеи, события будто сами шли навстречу ему. Он в них работал, он увлекался ими, влюблялся в них. Все это были явления превосходного мира! Многим казалось, что он живет с легкостью. На самом деле Толстой жил трудно. Вечно занятый, необыкновенно загруженный, но довольный этим грузом, он жил с той естественностью, с какой весенний ручей громко несется среди степных оврагов, которые он сам описал в "Детстве"...
Я никогда его не видел без работы. Он работал даже тогда, когда впервые серьезная и опасная болезнь настигла его. Это было за несколько лет до его переезда в Москву. С ним случилось что-то вроде удара, Боялись за его жизнь. Но через несколько дней, лежа в постели, приладив папку у себя на коленях, как пюпитр, он уже работал над "Золотым ключиком", делая сказку для детей. Подобно природе, он не терпел пустоты. Он уже увлекался.
- Это чудовищно интересно, - убеждал он меня. - Этот Буратино... Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак.
Он захохотал. В этом желании прикоснуться ко всему, успеть все была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма, хотя строй его писательской души был совсем иным. Но чем-то, какими-то черточками своего человеческого характера он был действительно похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку. Садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастеровым, рабочим человеком, который хорошо поработал и поэтому имеет право поесть.
Вспоминаю рассказ самого Толстого об одном из его портретов.
У П. П. Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Он превосходен. Кончаловский сперва написал Толстого, а потом перед ним на первом плане написал чудеснейший натюрморт. Это были блюда, кушанья, бокалы. Это был Алексей Толстой за обедом. Этот портрет как будто опрокидывал все традиции русского писательского портрета. Казалось, в нем нет ничего от литературы.
Прибавка к портрету была сделана заочно, без ведома Толстого.
Когда портрет был готов, Толстой обомлел. Ему показалось - не выпад ли это против него? Посмотрел на Кончаловского как на злоумышленника... Провел ладонью по лицу, точно умываясь (свойственный ему жест), и вдруг фыркнул и хлопнул Кончаловского по плечу:
- Это здорово! Это черт знает что, Петр! - Он прищелкивал пальцами, подыскивая определение. - Это, это... Поедем обедать!
Я помню, как он умел прощать не только мнимые, но даже и действительные обиды. Не раз друзья по литературе писали на него злые памфлеты. Он только отмахивался.
Я вспоминаю времена, когда люди, не умевшие литературно связать двух слов, которым никогда не удалось бы одну строчку написать таким языком, каким писал, всю жизнь Алексей Толстой, отзывались о нем с возмутительной небрежностью. Он как будто их не замечал.
Это был великодушный талант.
Хочу сейчас прикоснуться к самому главному в нем, к основе его таланта, вернее, к тому, чем он побеждал.
Однажды гений мировой литературы Лев Толстой разговорился с московским извозчиком и на просьбу последнего дать ему "Детство и отрочество" ответил так: "Нет, голубчик, это пустая книжка. Я дам тебе "Ходите в свете, пока есть свет". Это гораздо лучше, чем "Детство и отрочество"".
Алексей Николаевич не понял бы этого.
С каким недоумением в наших редакциях повторяли фразу Алексея Толстого: "Роман? В романе главное - пейзаж".
Она звучала как анекдот. Это и было анекдотом. Но в то же время это было своеобразное исповедание своего художественного принципа. Это означало: "Я не умозрительствую, не рассуждаю, а пишу глазами. Смотрите... Я даю возможность насытиться вам всеми зрительными впечатлениями этого мира... Насыщайтесь!" Так сделаны и "Петр Первый" и драмы о Грозном, то есть даже те вещи - проблемные, в которых поставлены вопросы больших исторических судеб, исторических целей России, и как поставлены! Можно прочитать Ключевского. Историк может быть гениальным, но в сущности как мало власти у него. В романах и пьесах мы познаем историю, как жизнь. Искусство едва ли не сильнее всех исторических трудов закрепляет историю в человеческой памяти.